Суть же такова: когда Мюрдуар добился впервые на лугу у Одуэнов благосклонности служанки, он собрал на палитру субстанцию своего наслаждения и затем с помощью кисти дотронулся ею до моих глаз, пробуждая их к той таинственной, получеловеческой жизни, о которой догадываются любовники, неврастеники и скупцы, вопросительно всматривающиеся в мутную глубь моего взгляда. Потом Мюрдуар, прихватив с собой в рожь палитру, снова подал знак служанке, и на этот раз его кисть усилила линии моих губ, добавила влаги моим ноздрям и придала движению моей шеи тот невыразимый словом особый изгиб, который воспринимается как стенание красок. Был еще и третий раз, но только тут в самом конце шалостей госпожа Одуэн застала Мюрдуара врасплох и велела ему незамедлительно покинуть ферму. Впоследствии я узнала, что несколько лет спустя бедняга скончался, должно быть истощенный своим уже достигшим внушительных размеров творчеством.
В тот момент, когда Одуэн вешал мой портрет у себя в столовой, гений художника трепетал в моих молочного цвета глазах и волнами дрожи сбегал вниз по моей зеленой масти. И я чувствовала, что нот сейчас рождаюсь, становлюсь частицей сознания яростно-томного мира, куда моя животная натура привносит исполненный духовности щедрый эротизм Мюрдуара. На внешнюю оболочку моей плоти легла печать мучительно похотливой человечности; позывы сладострастия вздымали в моем воображении тяжелые жгучие сны, обволакивали меня смятенными звуками приапей. Увы! Вскоре я поняла, что это за несчастье — пребывать в виде изображения заключенного в двухмерное пространство, поняла суетность своих желаний, лишенных надежды когда-либо обрести плотные формы реального мира.
Дабы приглушить мучительную остроту своих наваждений, я стала направлять их в иное русло, поставив на службу природной склонности к созерцательности, которой благоприятствовала моя неподвижность. Я старалась наблюдать за своими хозяевами и предаваться размышлениям о картинах интимной жизни, которые они позволяли мне лицезреть. Неизменно живое пламя моего воображения вкупе с горечью томлений, кои я не пыталась подавлять, а также двойственность моей натуры, одновременно человеческой и лошадиной, которой наделил меня художник, почти неизбежно должны были привлечь мою любознательность к любовной жизни Одуэнов. В то время как странствующий наблюдатель постигает в мире лишь гармонии больших чисел и тайны математических рядов, наблюдателю неподвижному дано подмечать черты самой жизни. Разумеется, в этих моих занятиях мне помогала та тонкая интуиция, за которую я не перестаю благодарить кисть Мюрдуара; тем не менее я не собираюсь говорить здесь что-либо такое, что не было бы мною лично увидено, услышано или осмыслено по свежим следам.
Перед моими глазами прошло четыре поколения Одуэнов: первое в зрелом возрасте, последнее в юном. На протяжении семидесяти лет я смотрела, как Одуэны занимаются любовью, как каждый из них привносит в это дело свой оригинальный темперамент, хотя большинство из них (я могла бы даже сказать, что все в той или иной мере) оставались верными как в поисках наслаждения, так и в его осуществлении некой разновидности катехизиса, который как бы предписывал им не только определенный ритуал, но и определенные сомнения, тревоги, предпочтения. Если бы я была склонна усматривать в этом всего лишь феномен наследственности, то попросту промолчала бы, потому что тогда речь здесь шла бы о тайне, далеко превосходящей мои кобыльи познания. Однако я убедилась, что у наших благолепных семей есть свои эротические традиции, которые они передают из поколения в поколение, словно какие-нибудь каноны житейской мудрости или кулинарные рецепты. Эти традиции не сводятся к мерам предосторожности и предписаниям гигиены; они диктуют и то, как нужно заниматься любовью, и то, как о ней надо говорить либо не говорить. Я не сообщаю здесь почти ничего такого, что не было бы известно всем. Эротическая жизнь столь тесно связана с домашними привычками, верованиями, интересами, что она всегда, даже при соперничестве личных инициатив, бывает обусловлена всем образом жизни семьи как таковой. Стало быть, представить себе во всех деталях сам механизм передачи не представляется возможным. Родители обучают детей тому или иному способу любви, — причем чаще всего даже не догадываясь об этом, — когда они разговаривают о дожде, о хорошей погоде, о политике, о ценах на яйца. Существует также и более прямой способ передачи, поскольку дети обладают удивительным талантом. улавливать произнесенные шепотом слова, замечать сделанные украдкой жесты, которые они потом повторят, точно истолковать скрытый смысл бесед.
У Одуэнов имелось немало такого рода традиций, как мистического, так и экономического порядка, разделяемых ими с крестьянами Клакбю. Например, Жюль Одуэн почти суеверно боялся женской наготы. Руки у него были посмелее, чем взгляд, и он на протяжении всей своей жизни пребывал в неведении, что у его жены верхнюю часть ляжки украшала родинка. Потемки, в которых он обретал непринужденность, отнюдь не означали, что он таким вот образом щадит целомудрие супруги. Подобная деликатность была ему совершенно несвойственна. Он не признавал жену ровней себе ни в работе, ни в утехах. Кстати, и нагота других женщин была для него столь же невыносима. Как-то раз вечером, когда служанка при свете свечи наводила порядок в столовой, вошедшим следом за ней Одуэном овладел хозяйский каприз. Пока он осуществлял свои мужские приготовления, служанка послушно задрала юбки, приоткрыв сколь было нужно обнаженное тело. Это зрелище заставило хозяина покраснеть, сила в его руках обратилась в немощь, он отвел взгляд в сторону и устремил его на портрет президента республики; Серьезная мина Жюля Греви, его упорный, настороженный взгляд вконец смутили Одуэна. Оказавшись во власти религиозного испуга перед лицом присутствия божества, каковым был для него президент, он задул свечу. Какое-то время он оставался неподвижным и притихшим, потом темнота вернула ему вдохновение: я услышала хриплое пыхтение старика и услужливо-прерывистое дыхание служанки. Это мистическое неприятие зрительных наслаждений, эта неосознанная и глубокая вера в то, что зрелище порока еще более мерзко, чем сам порок, встречались в Клакбю довольно часто, так как кюре держал свою паству в уверенности, что в чреве женщины божий гнев обнаруживает себя чаще, нежели где бы то ни было в другом месте; поэтому убеждение, что проникать туда следует не иначе как с закрытыми глазами, стало одним из догматов веры. Кюре понимал, что одна тайна влечет за собой другую и служит ей защитой. Я знаю среди последних отпрысков семейства Одуэн одного молодого человека, марксиста, нудиста, просвещенного фрейдиста (так называет себя он сам), и не могу удержаться от улыбки, когда слышу, как он заявляет о своем атеизме, поскольку уж мне-то известно, что он никогда не станет предаваться наслаждениям, не погасив света или не задернув шторы: за пределами нудистских лагерей, где женская нагота таинственно облекается покровом невинности, она предписывает ему держаться на таком же почтительном расстоянии, на каком держался его прадед из Клакбю. Вот животы публичных девок, вероятно, оттого, что они выглядят как бы даже и не совсем реальными, его не смущают; впрочем, общаясь с этими «терпимыми», он никогда не настаивает, чтобы они сняли сорочку.
Почти столь же ревностно, как о чистоте своего взора, заботился Жюль Одуэн о чистоте своих рук. Лаская жену, он никогда не оказывал ей руками тех знаков внимания, с помощью которых возгораются некоторые неподатливые либо несколько вялые натуры. Его прикосновения сводились к самому что ни на есть необходимому обследованию; ведь госпожа Одуэн не имела ни малейшего представления о личной гигиене и соглашалась пользоваться мылом чуть повыше подвязки не иначе как по случаю родов. Подобное пренебрежение к гигиене, тоже, кстати, явление не единичное, присущее всем женщинам Клакбю, вовсе не свидетельствовало об их нелюбви к воде и мылу, — случалось же госпоже Одуэн мыть ноги, причем с неизменным удовольствием, — оно было просто-напросто следствием своеобразной христианской благочестивости, которая поддерживалась в деревне авторитетом того, в чьем ведении находились такого рода запреты. Кюре, разумеется, не запрещал женщинам мыть то, что им заблагорассудится, но он ловко обходил эту проблему, то и дело призывая их к целомудрию и тщательнейшим образом избегая комментировать те места в Священном писании, где можно было бы усмотреть нечто похожее на похвалу омовениям. Он поступал так и в интересах прихода, и в интересах религии. Бесконечно преданный своей пастве, кюре Клакбю был человеком честным, грубым и почти несносным из-за своей настырности; он не стремился нравиться, был способен незаслуженно обидеть человека или даже зло подшутить над ним, дабы вернуть его на путь истинный; долг свой он выполнял с присущей ему суровостью и в то же время с умом, как тот крестьянин, что бросает зерно туда, где оно прорастает, и не пытается сеять там, где все равно вырос бы один только чертополох. Зная, что биде или спринцовка по своей подрывной силе превосходят антиклерикальный банкет в Страстную пятницу, он, как мог, уберегал от них своих овечек.
По правде говоря, благочестивость госпожи Одуэн издавала несколько резковатый запах, который иногда смущал ее супруга. Не то чтобы он мешал ому, скорее, даже наоборот; однако он укреплял его и мысли, что удовольствие, получаемое женщиной, достойно скорее презрения и что заботиться о нем нет никакого смысла. Поэтому дело свое он делал быстро: жена еще только едва-едва начинала возбуждаться, а он уже модулировал свою радость. Госпожа Одуэн утешалась как могла собственными средствами, отчего испытывала массу угрызений совести, так как понимала, что главный-то грех таится прежде всего в тяжком старании получить удовольствие. Иногда она пыталась возбудиться загодя, возлагая руку на своего господина, но тот всегда недовольно отстранялся: испытываемая им при этом щекотка ничего не прибавляла к его порыву, а сама по себе подобная инициатива казалась ему посягательством на принцип мужской власти. Он утверждал, что может обойтись в этом деле без чьей-либо посторонней помощи. Когда он разжимал свои объятия, то ему случалось иногда по неосторожности засовывать руку под зад своей жены, и в такие моменты им почти всегда овладевал приступ веселья, настраивавший его на шутливый лад. Он не обнаруживал в этих округлостях ягодиц никаких признаков женственности, видя в них некую нейтральную зону, а веселила его воображаемая картина, как они натягиваются на ночном горшке. Это была единственная часть женского тела, вид которой казался ему забавным и даже приятным. Кстати, кюре Клакбю к шуткам на эту тему относился терпимо и порой снисходил до улыбки. Он не усматривал здесь никакой серьезной опасности и вместе с церковью принимал утверждение французского гения, что в этом мясистом местечке дьявол не живет.
Любовным играм в занятиях четы Одуэн отводилось совсем мало времени. Супруги о них никогда не говорили ни для того, чтобы сообщить друг другу о своем внезапном капризе, ни для того, чтобы прокомментировать какой-нибудь удачный момент наслаждения. Когда в виде исключительного нарушения правил Одуэну случалось приласкать жену днем, то потом они пребывали в некотором смущении, как будто совершили некое дурное деяние. Они по просто осуждали себя за то, что отняли эти мгновения у работы; произошедшее казалось им столь же противным здравому смыслу, как, например, если бы кто-нибудь из них взял да и отправился среди бела дня на шабаш. Гораздо больше интереса проявляли они к любовным шалостям других и охотно обсуждали их, не стесняясь в выборе слов. Подобная непринужденность объяснялась тем, что тут они чувствовали себя в роли цензоров. Одуэн, осознавший, что он выступает в роли защитника благонравия, не без воодушевления обличал порок, называя вещи своими именами.
Чета Одуэнов предавалась любовным утехам нечасто. Супруге была запрещена какая бы то ни была инициатива в этой области, во всяком случае в постели. Одуэну, человеку в любом другом деле склонному к порядку, никогда и в голову не приходило сделать их близость сколько-нибудь регулярной. Получалось так, что он то предавался наслаждению еженощно на протяжении целой недели, а то вдруг несколько недель кряду воздерживался от интимных отношений. Он соблюдал, в зависимости от тех или иных текущих трудов, определенную экономию наслаждения. Когда приходилось заниматься тяжелой работой, требовавшей усилий, он либо воздерживался, либо был в любви менее усерден. И не то чтобы резвость его убывала от усталости или от избытка умственного напряжения, просто он считал, что целомудрие является условием успеха в жизни. Именно поэтому служанку он стал ласкать более пылко лишь в последние годы, заметно постарев, после того как сколотил солидный капиталец; и тем вольнее предавался он этой любви, что казалась она ему совершенно незначительной и не заслуживающей никакого порицания. Впрочем, и тогда, когда им овладел этот приступ запоздалого распутства, он еще помнил цену умеренности, и мне частенько приходилось слышать, как он говорит своему сыну Фердинану: «Пока не обзаведешься надежной клиентурой и академическими степенями, я тебе советую этим делом не злоупотреблять». Ветеринар внял отцовскому наставлению и, хотя не усвоил отличавших старого Одуэна изворотливости и чувства рациональности в экономии потенции, все же научился придерживаться некоторых строгих правил. Но уже сыновья ветеринара сильно от них отличались, а что касается последних Одуэнов, то тут можно сказать, что они тратят себя, повинуясь лишь собственной фантазии и решительно отделяя удовольствие от работы. Так я воочию увидела, как за три поколения растаял капитал воздержания, который был завещай им предком в качестве своеобразного ключа к преуспеянию. Сегодня оказалось, что потомки уже давным-давно перестали покупать государственные ценные бумаги. Вместо того чтобы копить деньги, они глупейшим образом растрачивают их с женщинами. Вот что получается, когда люди перестают соизмерять свои капризы с потребностями работы.
Для наблюдателя, осужденного на неподвижность и бездействие, нет ничего более приятного, чем зрелище жизненных противоречий. Я видела, как Жюль Одуэн, ставший на склоне лет антиклерикалом и радикалом, посвящал своих сыновей в тайну, которую он узнал, может быть сам того не ведая, от клакбюского кюре. Ведь не проходило же, можно сказать, ни одного воскресенья, чтобы кюре не обличал с амвона причинно-следственную связь между сластолюбием и бедностью, давая понять, что Бог увеличивает благосостояние тех мужчин, которые отказываются ласкать своих жен.
Едва разделавшись со всеми издержками по водворению своего сына Фердинана в Сен-Маржлон, Одуэн стал поторапливать его с выбором жены. Отцу хотелось, чтобы у нее были городские манеры, честолюбие и приданое. Фердинан не был красавцем: его брат, капрал Альфонс, глядя на сухой профиль, ярко-розовую кожу и галошеобразный подбородок Фердинана, был не в силах сдержать своего отвращения и называл его «задокопателем». Но зато молодой ветеринар обладал другими, более надежными достоинствами: он был трудолюбив, бережлив, аккуратен, набожен, прекрасно выглядел на похоронах, и в городе все разделяли мнение, что у него весьма приличная внешность. Когда Фердинан шел в конце процессии с фунтовой свечой в руке, многие мамаши провожали его взволнованным взглядом. Кроме того; он отличался проворством в своем ремесле: папаша Одуэн, впервые увидев, как его малыш голыми окровавленными руками извлекает теленка, застрявшего в материнском лоне, от восторга не смог сдержать слез.
— Теперь, когда я увидел это, — сказал он, — я спокоен, теперь мне можно уходить.
Ко всем своим прекрасным качествам Фердинан присовокуплял еще коммерческое чутье, и уже очень скоро у него появилась многочисленная клиентура. В те времена еще нередко-бывали случаи, когда добродетель вознаграждалась. На Фердинана обратили внимание Брошары, родители Элен, которая была единственным ребенком в семье. Брошары, отойдя от дел, размышляли над тем, как бы им получше выдать свою дочь замуж. Госпожа Брошар попыталась было противиться. Она тешила себя надеждой, что Элен выйдет замуж за адвоката, нотариуса или за кавалерийского офицера, поскольку образование она получила у барышень Эрмлин, которые держали в городе имевший хорошую репутацию пансион. Ветеринар сумел дать понять, что его учеба стоила нисколько не меньше любой другой учебы, и господин Брошар оказал ему твердую поддержку. Элен была довольно красивой девушкой, крепкой, серьезной и нежной; в ее юном теле скопилось слишком много нетерпения, чтобы она стала выражать сомнения в связи с выбором родителей. В первые годы после бракосочетания у них родилось трое детей: старший сын Фредерик, младший Антуан и девочка Люсьена. Ветеринар счел, что этого достаточно, и сумел на этом остановиться.
Методично трудясь, Фердинан приращивал клиентуру и одновременно укреплял свою репутацию добродетельного человека. Он жертвовал пятнадцать франков в год больнице и столько же — приюту. Его дом содержался в порядке и был не более и не менее гостеприимным, чем того требуют приличия. В любое время года он носил визитку и черную шляпу, воплощавшую компромисс между котелком и цилиндром. Он стал в городе важным человеком и без шума вошел в муниципальный совет. Ветеринар был не лишен некоторого политического честолюбия. Внутренне он ощущал себя монархистом и, оставаясь таковым на протяжении двух послевоенных лет, не испытывал ни малейшего желания выглядеть оппозиционером. С другой стороны, он полагал, что следует использовать влияние, которое удалось обрести в округе его отцу. Скрепя сердце он несколько приглушил опою любовь к мессам и сделался умеренным республиканцем. Получив место муниципального советника, он продолжил свою эволюцию в фарватере политической судьбы сен-маржлонского депутата Вальтье. Вместе они превратились в гамбеттистов, а потом, когда в городе обосновалась крупная фабрика, решили, что хотя интересы населения изменились, своей заботы лишать его не следует, и оба дружно пошли в радикалы. Во всех добропорядочных клерикальных семействах ветеринара проклинали, и сен-маржлонский кюре поминал его фамилию не иначе как с ужасом. Горький осадок от происшедшего остался в его душе на всю жизнь, и когда Фердинан оказывался на предвыборном собрании или на банкете, где обличалось коварство священников, то в те самые мгновения, когда он с превеликой решимостью хлопал оратору, сердце его тоскливо сжималось. Тем не менее Фердинану Одуэну удавалось всегда устраиваться таким образом, чтобы вести политическую борьбу в согласии со своей совестью; он считал, что такой мудрый и просвещенный человек, как он, должен быть в гуще событий, и, дабы приглушить чувство стыда за свое поведение, говорил себе, что, вопреки своим симпатиям, вынужден делать такой выбор, какой ему предписывает долг; кстати, в качестве компенсации за это он получил важную должность в муниципалитете, равно как и «академические пальмы» за важный вклад в науку.
Старый Одуэн относился с почтительным восхищением к своему сыну, которым у него были все основания гордиться, хотя одно время религиозные рвения Фердинана внушали ему изрядные опасения. В семье Малоре не было никого, кто мог бы гордиться столь же удачно сложившейся судьбой, включая даже двух незаконных сыновей Тины Малоре, старой шельмы, которая до пятидесяти с лишним лет вела разгульную жизнь, а потом сумела-таки заставить включить себя в завещание одного бывшего судебного исполнителя. Встречая старика Малоре, Одуэн коварным голосом говорил ему:
— Я был так опечален, когда узнал, что твоего племянника опять не взяли на почту. Что за сучья жизнь: ведь твоей сестре стоило стольких трудов воспитать их…
Он произносил все это таким невинным тоном, словно и не догадывался о том буквальном смысле, который обретали его слова. Малоре готов был его съесть. А Одуэн тут же сообщал про своего сына Фердинана:
— У него сейчас прекрасное положение; очень я все-таки доволен своим парнем.
О двух других своих сыновьях Одуэн говорил менее охотно. Правда, поскольку Альфонс и Оноре жили в Клакбю, говорить о них не было никакой надобности. Отец не ладил ни с тем, ни с другим. На какое-нибудь замечание бывший капрал совершенно некстати отвечал ему, что позволил продырявить себя вовсе не для того, чтобы его распекали как мальчишку, ну а старик считал, что между его справедливыми упреками и негнущейся ногой сына нет никакой связи. Рана сама по себе, конечно, была овеяна ореолом славы, и Жюль Одуэн никогда не упускал случая похвалиться ею на политическом банкете, но она никак не могла служить оправданием ни для лени Альфонса, ни для его пристрастия к вину.
Что же касается Оноре, то отец неукоснительно раз в неделю проклинал его, что сопровождалось громогласными ругательствами как с той, так и с другой стороны. При этом Оноре не был ни лентяем, ни бунтарем, как не был он и человеком равнодушным, а был, напротив, хорошим сыном, хорошим отцом и хорошим супругом; однако уже само его присутствие в Клакбю оказывалось чем-то вроде постоянно нависающей над интересами дома опасности; он безмятежно, как бы даже не думая об этом, уклонялся от соблюдения всех тех обычаев и выполнения всех тех мелких ухищрений, которые способствовали укреплению влияния его отца в Клакбю. Например, ему ничего не стоило в самый день муниципальных выборов упрекнуть в нечистоплотности выборщика, чей голос был необходим отцу как никакой другой, и все только потому, что тот и в самом деле не отличался чистоплотностью; или же когда в семье опрашивали его мнение по поводу того или иного проекта, он мог назвать его нечестным, хотя было бы разумнее и приличнее отметить его хитроумность, потому что решение семьи всегда достойно уважения.
— Понимаешь, — говорил старик, — нужно, чтобы у тебя были хорошие отношения с Русселье. Он республиканец, и вообще из наших.
— Да, но при этом он еще и последний негодяй.
— Негодяй или не негодяй, но ведь он же голосует.
Истощив все аргументы, отец принимался обвинять сноху в том, что она настраивает против него его собственного сына; он так и не смог простить Аделаиде ни того, что она пришла в их дом без единого су, ни ее костистую худобу, отсутствие тяжелых грудей и широких ягодиц, которые обычно служат предметом семейной гордости. Когда спор доходил до этой точки, отцовское проклятие уже витало в воздухе, а Оноре в ответ клялся, что завтра же покинет халупу. Он бы и осуществил свою угрозу, если бы старик не начал первый делать шаги к примирению; Одуэна ужасало возникавшее перед ним зрелище бредущих по дорогам страны Оноре и Аделаиды, впряженных в повозку тряпичника и подгоняющих впереди себя трех или четырех детей. Госпожа Одуэн, пока была жива, оказывала на всех в доме успокаивающее воздействие. Она умерла через три года после заключения мира, умерла от какой-то таинственной, овладевшей ею вялости, причину которой врачи так и не сумели определить.
Овдовев, старый Одуэн стал снисходительнее к двум старшим сыновьям; Особенно он полюбил свою внучку Жюльетту, вторую из пяти детей Оноре, отчего и сноха тоже стала: казаться ему более приятной.
За несколько месяцев до смерти старик сообщил детям, как он намерен распорядиться своим наследством. Из всего состояния он изымал сумму в десять тысяч франков и оставлял их на приданое внучке Жюльетте, которым она могла распоряжаться по собственному усмотрению сразу же, как только выйдет замуж. Остальное делилось на три части и распределялось между сыновьями; однако, хотя завещание и выглядело справедливым, оно тем не менее было не лишено некоего продуманного коварства. Считая, что деньги промотать легче, чем имение, он распорядился выдать Альфонсу его часть наличными, подлежащими немедленному употреблению: он предполагал, что старший сын быстро разорится, и не желал, чтобы земля Одуэнов сразу же перешла в чужие руки. Это означало отдать бывшего капрала во власть опасных искушений звонкой монетой, чему тот, кстати, весьма обрадовался. Оноре получал ферму с прилегающими к ней лугами и капитал для торговли лошадьми. Часть Фердинана состояла из лугов, полей и леса.
Когда ветеринар стал возражать и говорить, что его обделили, поскольку приданое Жюльетты ставило в более выгодное положение семью Оноре, отец ему ответил:
— Ничего не поделаешь, но то, что ты дерешь глотку, это все-таки хорошо. Нужно всегда стараться иметь больше, чем тебе причитается. Я не хочу, чтобы получилось так, будто своими жалобами ты ничего не добился, и поэтому прямо сегодня отдаю тебе зеленую кобылу. Пусть висит у тебя в гостиной.
Фердинан принял картину с благоговением, вставил ее в красивую черную раму и повесил в гостиной над роялем, на самом почетном месте. Неосведомленные посетители принимали ее за вывеску ветеринарной лечебницы, но люди, знавшие всю эту историю, смотрели на картину с почтительностью.
Как-то раз днем никогда раньше не болевший папаша Одуэн слег и через неделю умер. Похоронили его рядом с женой, а Фердинан заказал им обоим прекрасные надгробные камни из черного мрамора, такие, каких в Клакбю сроду никто не видывал. То-то обидно было в их вечной ночи бедным покойникам, которые лежали под своими маленькими земляными кочками.
А вскоре появились первые доказательства того, что зеленая кобыла служит талисманом. Фердинан получил большой почетный диплом и бронзовую медаль, его назначили заместителем сен-маржлонского мэра, он купил лотерейный билет и выиграл по нему десять тысяч франков, а еще немного позднее стал генеральным советником. Поговаривали, что богатства у него на целых двести тысяч франков. И наконец, лет в сорок ветеринару вновь довелось испытать необыкновенную радость: благодаря обретенному им политическому влиянию он добился места муниципального дворника для своего однокашника, который когда-то прозвал его Луковой Задницей.
А тем временем у двух его братьев отцовское наследство вскоре уже дышало на ладан. Оноре знал все тонкости ремесла барышника, но при этом, несмотря на пример своего отца, так и не решился с помощью краски изменять облик лошадей или скрывать их мелкие недостатки. Он испытывал к животным искренние дружеские чувства, и потому, случалось, упускал момент, когда мог выгодно продать лошадь, ради одного только удовольствия не расставаться с ней еще неделю, или же продавал лошадь но той же цене, по какой купил, просто чтобы не огорчить друга. Но самая главная его беда состояла в том, что он одалживал деньги всем без разбора. Его барышнические дела быстро хирели, и он расстался с ними без малейшего сожаления, чтобы снова стать простым земледельцем. А поскольку он успел влезть в долги, то оказался в конце концов в бедственном положении. Ветеринар несколько раз давал ему внаймы, а потом, «чтобы внести ясность в дела», купил у него по низкой цене отцовский дом и поля. Правда, Оноре продолжал ими пользоваться, но за это снабжал брата фасолью, картофелем, овощами, фруктами и соленой свининой.
Альфонс заслужил обрушившиеся на дом несчастья еще больше, чем его брат-барышник. Негнущаяся нога не позволяла ему работать в поле, но он мог бы торговать в лавке сукном или, например, бакалеей, мог бы на худой конец прожить и на доход со своего капитала. Однако вместо этого он накачивался первосортным вином, на тридцать су в день выкуривал сигар, и его стол был круглый год уставлен отборными яствами. Мало того что он устраивал оргии в доме, он еще отправлялся в город и пропадал там иногда по нескольку дней, слоняясь по всем тамошним злачным местам в компании забулдыг и потаскух. Когда его капитал был наполовину истрачен, он женился на одной девице, у которой были красивые ноги, но не было удержу в ее желаниях, и ей не составило труда промотать оставшееся имущество, как движимое, так и недвижимое. Ветеринар, имевший все основания для возмущения, помогать брату не стал. Фердинан постоянно испытывал стыд при виде почти всегда хмельного бывшего капрала, который появлялся в салоне зеленой кобылы и держал там удручавшие гостей речи (однажды он даже спел «Интернационал»). Правда, когда разорение уже свершилось, ветеринар оказался достаточно добр, чтобы купить чете билеты на поезд до Лиона, где Альфонс решил поселиться.
Стало быть, злосчастные судьбы двух старших братьев свидетельствовали о том, что зеленая кобыла обладает некой защитной силой. Она была благосклонным божеством, хранительницей жизненных принципов и спасительных традиций, она наделяла богатством и почестями тех Одуэнов, которые обладали доброй волей и осмотрительностью, Одуэнов трудолюбивых, последовательных и разумно помещавших свои деньги.
В дни семейных собраний в гостиной ветеринар, знавший, что со счетами у него все в порядке, ощущал нечто вроде счастливого опьянения от правильности своей жизни.
Окидывая взглядом пройденный после переезда в Сен-Маржлон путь, скромный от природы Фердинан забывал о том, сколько ему пришлось потрудиться, о своих хитроумных комбинациях, и ему казалось, что он только и делал, что снимал сочные плоды с мистического дерева, растущего прямо из внутренностей зеленой кобылы. Тут для трех юных Одуэнов наступал момент услышать историю про сказочное животное, которое потрясло одного императора. Фредерик, готовый слушать ее без устали, с бьющимся сердцем следил за рассказом, подсказывал забытые ветеринаром подробности или благоговейно украшал повествование одной-двумя деталями от себя. Люсьена старалась скрыть зевоту и вскрикивала от удивления в нужных местах. Что же касается Антуана, самого юного, то по его недоброй иронической улыбке можно было сразу заключить, что ничего из него в жизни не получится.
Госпожа Одуэн терпеть не могла все эти истории про кобылу; она считала, хотя и не осмеливалась об этом сказать, что ветеринар забивает детям голову чепухой. Это была нежная, любящая мать, всегда находившаяся в состоянии скрытого бунта против сурового обращения отца с детьми. Со времени своего недолгого пребывания в пансионе барышень Эрмлин она сохранила живую любовь к музыке и позами. Она все еще помнила наизусть стихотворения Казимира Делавиня. Тайком от своего супруга читала их детям, чтобы и они тоже полюбили чистейших романтических поэтов, которых она заново открывала для себя вместе с ними. Гостиная наполнялась витыми узорами жалобных стихов, и бывали дни, когда плакали все, за исключением Люсьены, которая не видела для слез ни малейших причин. Люсьена была ребенком послушным, с довольно миловидным личиком, так что были все основания полагать, что со временем она удачно выйдет замуж, но поэты ее не интересовали. Она заботилась прежде всего о том, чтобы не пачкать свои платья и выполнять все, что от нее требуют учителя и родители. Такая вот она была славненькая маленькая девочка.
Мальчики же любили поэтические чтения матери, особенно Антуан, который знал наизусть по меньшей мере тысячу стихотворений и был рад досадить ветеринару хоть таким образом. Мальчишка питал к своему отцу вполне определенную ненависть. В коллеже он всегда старался быть в числе самых неуспевающих, дабы доставить как можно больше неприятностей господину Одуэну. Всякий раз, когда в конце недели он давал на подпись родителям свой дневник, отец грозился загнать его в пансион. Матери приходилось улаживать все эти дела, что было нелегко, поскольку в ответ на отцовские угрозы Антуан постоянно дерзил. Так что он не только был шалопаем, лодырем и нарушителем дисциплины, но еще и ниспровергателем законов сыновней почтительности.
— Флибустьер и лоботряс, — говорил о нем господин Одуэн. — Он напоминает мне его дядю Альфонса.
Все свои великие надежды отец возлагал на старшего сына. Фредерик неизменно был первым в классе. Он не унаследовал от ветеринара его дурной внешности, и товарищи любили его за дружелюбный характер. Когда ему грозило наказание, то, в отличие от младшего брата Антуана, принимавшего кару с молчаливой угрюмостью, он умело находил нужные слова, чтобы смягчить свою вину. Так что Фредерику, похоже, предстояло с достоинством воплощать счастливую судьбу Одуэнов или, как уже подсказывал, усмехаясь, Антуан, предстояло увековечивать зеленую ветвь Одуэнов.
— За этого мне нечего беспокоиться, — говорил ветеринар. — У него все будет в порядке.
И действительно, все складывалось, как он предсказывал. Фредерику суждено было преуспеть; только однажды, когда ему шел пятнадцатый год, возник повод для небольшой тревоги. Бедный мальчик влюбился в девочку, которая погибла в железнодорожной катастрофе. Ему показалось, что сердце его навсегда разбито, и захотел рассказать об этом в стихах. Поскольку рифмы сопротивлялись, он решил испытать себя в другой области и подумал, что будет не хуже, если он уйдет в монастырь. Он станет монахом-проповедником. Фредерик уже видел себя облаченным в грубую монашескую рясу и подпоясанным бьющей по ногам веревкой. Когда он поведал о своих планах семье, ветеринар недолго думая сказал:
— Ты не получишь десерта до тех пор, пока не переменишь своего решения.
Столь жалкое препятствие было оскорбительным для решения Фредерика. Стойко продержавшись в течение двух месяцев и раздав нищим пять су из тех карманных денег, что каждую неделю выделял ему отец, мальчик в конце концов согласился с доводами матери, предложившей ему сделать светскую карьеру.