Зелёная кобыла - Марсель Эме 26 стр.


— Да выходи ты, ради Бога, за своего остолопа! Я вот прямо сейчас даю тебе свое согласие. Можешь считать, что ты его уже получила, я назад своего слова не беру. Обещаю раз и навсегда. Давай иди замуж! Давай, быстро!

Жюльетта сидела растерянная и с грустью смотрела на него, но Одуэн, вне себя от ярости, продолжал:

— Иди за него замуж, ты свободна. Иди же…

Однако он тут же пожалел о своей напористости.

Жюльетта приняла вызов:

— Благодарю вас. Я выйду замуж как можно скорее, как только он будет готов к этому.

— Кто он? — возмутилась Аделаида. — Может быть, мне об этом все-таки сообщат перед свадьбой.

Оноре пристально смотрел на дочь, надеясь еще что она не назовет имени и что дело останется без последствий. Но Жюльетта ответила, отчетливо произнося каждый слог:

— Ноэль Малоре.

Алексис выругался и вышел из кухни. У Аделаиды опустились руки; она смотрела на дочь, словно сомневаясь в ее здравом уме. Она не произнесла ни единого слова упрека, а только сняла фартук и направилась к двери, обронив на ходу:

— Я их сейчас найду, этих Малоре.

Одуэн застыл на месте. Минуту спустя он окликнул ее: «Аделаида!» Она уже пересекла двор — он видел в окно, как она порывистым шагом удалялась в лучах полуденного солнца. Он тоже вышел, а вслед за ним — Гюстав и Нуаро. В кухне остались только Жюльетта и Клотильда. Вздохнула и Клотильда, подняв голову, тихо спросила:

— Они на тебя сердятся?

— Да нет, овечка, ни на кого они не сердятся. Они расстроились из-за письма, и я тоже расстроилась. Если бы не эта история с письмом, то все по шло бы как по маслу.

Жюльетта почувствовала, как по ее рукам потек ли теплые слезы, и увидела, что плечи Клотильды подрагивают от рыданий. Жюльетта прижала ее и тихо спросила, почему она плачет. Девочка дала себя немного покачать, потом, ничего не ответив, встала и, взяв сестру за руку, потащила в другую комнату. Жюльетта пошла за ней, как бы включаясь в какую-то игру. Клотильда привела ее в столовую, накрыла дверь на засов и подвела, к камину. Жюльетту все это начинало занимать. Девочка поднялась на цыпочки, приподняла стеклянный колпак часов и просунула пальцы под подставку из позолоченной бронзы, изображающую Земледелие и Промышленность в бальных нарядах.

— Я дарю его тебе, — сказала она, протягивая ей письмо.

Еще до того как она узнала почерк дяди Фердинана, Жюльетта поняла, что это и есть то самое украденное письмо. Конверт был распечатан; она развернула письмо и прочитала: «Мой дорогой Оноре. В начале недели у вороного случились колики…»

Держа письмо двумя пальцами, Жюльетта не знала, что делать. Она покраснела и тихо шепнула Клотильде:

— Положи его снова под часы и никому не говори о нем.

Выходя из столовой, Клотильда толкнула сестру локотком:

— Каково, а? Бабушка-то с пруссаком.

Когда Жюльетта проходила мимо отца, который запрягал в телегу быков, тот прошептал, бросив на нее взгляд, полный ярости и нежности одновременно: «Дубовая твоя башка». Она остановилась.

— Я получила ваше согласие, — сказала она, — но я тут немного подумала. Мне не хочется, чтобы мое замужество выглядело как попытка выкупить письмо. Когда вы получите его назад, тогда и посмотрим…

В три часа Эрнест присоединился к отцу, который работал на жатве. Он только что расстался с Жерменой и нашел ее более красивой, чем Маргарита Малоре. Это была приземистая девчушка с короткими ногами, но зато с податливыми округлостями, и от ее кофточки шел сильный запах; нога у нее была по крайней мере 40-го размера; такая устоит на любом ветру и хорошо ему послужит.

— Уходи-ка ты отсюда! — закричал Одуэн. — Здесь тебе не место. Поди надень снова свою военную форму.

— Мне не место? Да посмотрите на эти снопы, это ведь не пустяк. Займут не меньше шести повозок. Не говоря уже о том, что половина зерна высыплется и придется подбирать его граблями. Это работа не для Алексиса.

Эрнест принялся вязать снопы, Алексис подносил ему ручни со жгутами, а отец, которому помогали Аделаида и Жюльетта, грузил снопы на повозку.

Работа спорилась, и Одуэн откровенно любовался сыном: ну и здоров парень, снял свои эполеты и красные штаны, вышел в поле и управляется получше любого другого.

— Смотри-ка, как я делаю, — говорил Эрнест Алексису. — Чтобы получился хороший сноп, вовсе не обязательно быть сильным. Нужно сначала как следует его умять, а потом, когда стягиваешь, не оставлять никакого зазора. Стоит замешкаться, стоит потянуть за жгут, вместо того чтобы сразу перекрутить его, и солома тут же вспучится там, где ты оставил свободное место, и впору начинать все сначала. Резко нажимаешь коленом и поворачиваешь.

В тот момент, когда братья вязали снопы, рядом с повозкой, по дороге, ведущей к Рекарскому лесу, прошла дочь Зефа. Она была одета в розовое муслиновое платье, а на плече у нее плясал такого же. цвета зонтик. Аделаида, уронив вилы, прошипела сквозь зубы:

— Шлюха… Теперь еще зонтик…

Согнувшийся над снопами Одуэн с удовольствием проследил взглядом за этим скольжением оборок к лесной тени. Он повернулся к сыну, чтобы посмотреть, как тот реагирует на появление девушки. Но Эрнест даже и головы не поднял. Наклонившись над снопами, он вязал без передышки. Одуэн раздраженно пожал плечами. Умеет работать его сын, да еще как, будто в вальсе кружится. А вот прошла по солнцу у него под самым носом девчонка в розовом, а он и не заметил. По сути, он такой же, как его дядя Фердинан…

— Может быть, у нее в корсаже спрятано письмо, — пошутила Жюльетта.

Эрнест притворился, что ничего не слышит, и склонился над очередным снопом.

— Да посмотри же ты все-таки на нее! — взорвался Одуэн. — Хоть ты там и изображаешь что-то из себя, но ведь ни в каком Эпинале ты ничего подобного не увидишь!

Эрнест взглянул на девушку, которая была уже почти у самого леса, и сказал, покачав толовой:

— Сложена, конечно, неплохо. Но только какой прок от всего этого? Чтобы ляжки свои показывать в кабаках гарнизона?..

— Нет, вы только послушайте его!.. Он спрашивает, какой прок! Я же говорю, ну прямо ветеринар и да и только!

— Ну, раз он такой деревянный, — возразила Аделаида, — то и оставь его в покое.

Ветеринар опасался, как бы его детям не повредило общество их кузенов из Клакбю и даже общество их дяди Оноре. Это буйное цветение любви и похабщины среди деревенских мальчишек, от которого сам он урвал когда-то, сгорая от стыда, очень и очень мало, наполняло его душу страхом. По воскресеньям, когда Фердинан отвозил семью к брату, он рад был бы заткнуть всем уши, а на язык Оноре наносить замок. Он представлял, как Алексис рассказывает на ухо кузену Антуану гнусные вещи, как племянница Жюльетта лишает невинности Фредерика (так же покачивая бедрами, как она это делает, когда несет ведро воды; он рисовал себе эту картину и задыхался от тихой злости на Жюльетту, на своего сына, на Оноре; и как это родители терпят, чтобы у их дочери были подобные бедра?) или как самые младшие прямо на глазах у Люсьены играют в свои грязные игры. Опасностей, угрожающих воспитанным детям на этой нежной равнине, похожей на застывшую в ожидании женщину, было видимо-невидимо; а на краю равнины, в этих густых лесах, занимающих с одной стороны весь горизонт, дремучих и бесконечных, таящих в своем лоне влажный мрак, тлели похотливые видения, шепот которых ветер разносил по полям. Что за гадость! И вот сюда-то он привозит по воскресеньям своих детей, порядочных, находящихся под присмотром, детей, нехорошие желания которых на протяжении целой недели угасали в гробовом молчании их рабочих комнат. Он открывает перед ними эти горизонты. На целый день погружает их в это необъятное бесстыдное веселье, в среду этих людей, пребывающих вместе со своими животными в атмосфере течки, разврата и свинства. Фердинан ничего не придумывал. Он видел все своими собственными глазами, и не только глазами (ведь, в конце концов, он же был не деревянный; он об этом сожалел, но он был не деревянный), видел, например, всю семью своего брата — младшие в первых рядах, — окружившую во дворе быка Этандара во время его случки с коровой. Он появился у них, когда его здесь не ждали, но никто даже не взглянул в его сторону. Этандар прыгал на корову, скользил ей по бокам своими передними копытами и подергивал задом, вся его шея ушла в могучие лопатки, глаза вылезали из орбит, изо рта сочилась пена. Семья следила за ним в молчании, взволнованная горячностью животных, прикованная к неотвратимости события, а когда Оноре взял в руку стрелку быка — взял не тем вспомогательным жестом, какой сделал бы ветеринар, а как-то по-жречески торжественно, с дружеской заботливостью — и подвел ее к разгоряченной вульве, с уст всех присутствующих слетел шепот восхищения. Фердинану частенько доводилось бывать на подобных зрелищах, но в качестве ветеринара, чье внимание всегда сосредоточено на одной лишь профессиональной стороне дела. А на этот раз от удивления и заразительной эмоциональности присутствующих он испытал своеобразное потрясение, что-то вроде восторга. Устыдившись столь отвратительной слабости, он свалил всю вину за нее на атмосферу, царящую в Клакбю, и на распущенность семьи Оноре. «А ведь, — подумал он, — свидетельницей этого зрелища могла бы оказаться и Люсьена». Он содрогнулся от ужаса. Вот были бы воспоминания для девочки, посещающей занятия у барышень Эрмлин (бедные барышни, такие благовоспитанные, они даже и не подозревали, что на свете существуют подобные посягательства на нравственность и что дядя их лучшей ученицы столь энергично прилагает к ним руку). К счастью, Этандара по воскресеньям оставляли в покое, и он был прочно привязан в своем стойле. Однако дети Оноре оставались непривязанными, и Фердинан с тоской вопрошал себя: что они могут наизобретать на погибель своих кузенов?

Целомудрие ветеринара тревожилось напрасно. Его дети не имели возможности приобретать в Клакбю пагубные познания; разве что они немного рисковали перенять у дяди Оноре привычку к чересчур смелым, по мнению их отца, словечкам и выражениям. Дело в том, что как в доме Оноре, так и во всей деревне воскресенье было днем передышки, большой паузой, прерывавшей мерное течение повседневной жизни. Состоящая из пашен и лугов равнина на один день утрачивала то своеобразное единство жизни, которое на протяжении недели сообщали ей работавшие люди, понукание животных, трудовой гомон, стук запряженных повозок. Когда Оноре шел в поле на плугом, то стоило ему поднять голову, как он видел других пашущих крестьян из его деревни, которые, насколько хватало глаз, повторяли его самого, и он испытывал чувство уверенности от своей причастности к великому усилию земли. А по воскресеньям жизнь распадалась на части; жители деревни смотрели на равнину из окон своих домов и не видели там ничего, кроме своих собственных дворов и своих огороженных выгонов. Божий день был днем собственника, и тем, кто ничего не имел, становилось не по себе; то был день подсчетов, когда в душу закрадывался страх при мысли о совершенных тратах; то был день скупости и отказов, когда пропадало желание что-либо приносить в дар любви или дружбе. Существовала еще воскресная одежда, не способствовавшая ни тому, чтобы заниматься любовью, ни тому, чтобы говорить о ней. И все слегка умирали от тяжелой воскресной тоски, повисающей над опустевшими полями.

Верующие расхаживали среди могил, судача о покойниках, которые до конца так никогда и не умирали, а когда приближалось время мессы, отправлялись хоронить свои грехи. Кюре Клакбю поднимался на кафедру и начинал изобличать порочное непостоянство моды, опасности, подстерегающие паству, когда она дразнит дьявола, притаившегося в греховных желаниях — любопытстве и удовольствиях, которые вредят труду и достатку. Кюре ссылался на примеры из жизни клакбюкских крестьян, называя имена. Муж и жена Журнье вообразили себе, что могут в своем сластолюбии во время их свадебного обеда, безнаказанно злоупотреблять Божьим терпением, и вот обнищали так, что даже на мессе не смеют появиться. Этого и следовало ожидать. Бог не сообщил нам разумное число супружеских объятий, но именно тут-то он и подстерегает свое творение. Все, что берется сверх меры, оплачивается потом слишком дорого как на земле, так и на небе, в первую очередь на земле. Самое лучшее, что может сделать человек, — хорошенько рассчитать, что принесет ему пользу, а что нет, и воздерживаться, сколько хватит сил. «Дни, заполненные трудом, — говорил кюре, — да еще для крепости вашего сна своевременно прочитанная молитва — вот средство приумножить свое богатство и одновременно свои шансы попасть в рай». Слушая проповедь, верующие задумывались о своей собственности, представляя себе, как она уменьшается, подточенная сладострастием, и обнаруживали не сулящую им ничего хорошего связь между ночами утех, видами на урожай и Господним гневом. Страх, угрызения совести придавали их набожности привкус горьковатой меланхолии. Бог покидал поля и луга и обосновывался в стаде своих прихожан. При выходе из церкви люди, тянущиеся гуськом по дороге, чувствовали под своими унылыми воскресными одеждами усталость рабочих дней, накопившуюся тяжесть в теле; и вопиющая необитаемость равнины сжимала им сердце и плоть.

В семье Оноре каждый ощущал в себе эту воскресную утрату целей, в том числе и сам Оноре, хотя на мессу он ходил всего два раза в год: на Рождество и в День всех святых. Он считал себя не верящим ни в Бога, ни в черта, утверждал, что клакбюкский кюре — злой человек, и тем не менее чувствовал себя в ответе перед ним за мгновения полученного удовольствия и втайне страдал от того, что не посещал богослужений. Ему казалось, что в его отсутствие кюре связывает его какими-то обещаниями перед небом и в известной мере получает право распоряжаться его половой жизнью. По воскресеньям, оставаясь утром один в доме, он иногда принимался вырезать из яблок или из картофеля приапические фигурки; он бессознательно приучал их к тревожной действительности, не признаваясь самому себе, что, по существу, занимается колдовством, распространенным в равной мере и в городе, и в деревне. Впрочем, ощущение тревоги у него было начисто лишено той грубой определенности, к коей излишне тяготеет мое перо; оно оставалось настолько смутным, что у Оноре даже и мысли не возникало попытаться разобраться в его природе. Ему казалось, что он вполне выражает это ощущение, говоря, что ему скучно. Но противостоять таинственной воскресной угрозе он отваживался весьма редко, да и царившая в доме атмосфера к тому не располагала.

В будни Аделаида большой религиозностью не отличалась; ей было ни холодно ни жарко от шуток Опоре по адресу священников с их обетом безбрачия. По зато по воскресеньям ее охватывал страх перед всеми несчастьями, какие могут обрушиться на семью. Побывав на мессе в окружении своих пятерых детей, она на целый день проникалась сознанием своей значительности в глазах Бога, сознанием своей уязвимости и до понедельника отрекалась от сатаны.

Назад Дальше