Зелёная кобыла - Марсель Эме 32 стр.


Деревня Клакбю насчитывала девяносто пять дворов. Здесь жили Дюры, Коранпо, Русселье, Одуэны, Малоре, Меслоны… Ну да не буду всех перечислять. Ненависть либо дружба между семьями пользовались для своего обоснования различными предлогами: противоборством интересов, политическими убеждениями, отношением к религии. В действительности же они покоились прежде всего на той или иной чувственной предрасположенности. И клакбюкский кюре прекрасно понимал это. В проводимой им политике спасения душ он уделял много внимания любовному настрою семей, подразделяя их для себя на три категории, а именно: на тех, кто отличался совсем не католическим пристрастием к любовным мечтаниям и усладам; такие семьи были потеряны для церкви, а лучшие их представители, даже если они и обладали великой набожностью, все равно несли в себе угрозу религии. Другие, напротив, предавались неправедным плотским утехам с той должной скромностью, каковую внушает страх перед Богом; то были смятенные семьи, которые он малыми усилиями удерживал на истинном пути; их члены, несомые благим течением, могли, почти ничем не рискуя, пускаться в самые тягчайшие грехи: что бы они ни совершили, оказывалось всего лишь проступками. И наконец, между этими двумя полюсами, в разной степени тяготея к тому или другому по них, располагались колеблющиеся семьи, то есть такие, у которых жизнь шла то так, то сяк, которые впадали в искушение, потом спохватывались, а потом снова грешили; таких семей в деревне было больше всего, и им требовалось неустанное попечение священника.

Кюре был единственным человеком, знавшим о том, что все семьи в Клакбю имеют свой неповторимый половой облик, и он, чтобы облегчить себе задачу, делил их на три категории. Сами же семьи со всеми их домочадцами, если и догадывались о чем-либо, то лишь чисто инстинктивно. Однако когда Оноре Одуэн говорил о Малоре, что все они свиньи, это не было с его стороны бессмысленной руганью, он обличал, сам того не ведая, определенную чувственную предрасположенность, которая отличалась от той, что была свойственна семье Одуэнов, и потому шокировала его.

Члены одной и той же семьи, — а под семьей надо понимать дом — могли иметь разные вкусы в любовных делах; отец, скажем, мог отдавать предпочтение белокурым или пышнотелым, а сыновья — тощим брюнеткам, но каждый дом испытывал, словно он был единой плотью, вполне определенное влечение либо отвращение к любому другому дому. Так что в этом смысле случай с Одуэнами и Малоре не представлял собой ничего исключительного. Не было недостатка и в других случаях подобного рода, подтверждавших, хотя и не столь ярко, верность суждений клакбюкского кюре. Дом Дюров стоял в деревне по соседству с домом Бертье. У Дюров, ярых, истовых почитателей сутаны, было две дочери и один сын. Сын Дюров лишил невинности дочь Бертье и хранил об этом сладостное воспоминание. Старшая из двух дочерей не скрывала своего искреннего отвращения к мужчинам из дома Бертье, а младшая, которой было четырнадцать лет, ходила на свидания со старым Бертье, семидесятилетним ревматиком, не способным уже ни на что глубокое. Члены семейства Дюр внешне были настроены к дому Бертье совсем иначе. И все равно, когда отец Дюр, метал громы и молнии в адрес семейства Бертье, проклиная эту революционную сволочь, он был уверен, что дети прислушиваются к его словам, что никто из них не остается в неведении относительно смысла высказывания, воскрешающего давнюю семейную подозрительность и злобу. Все они ощущали некую угрозу своему сексуальному достоянию, присущей им совокупности мелких скабрезностей и своеобразной манере тихонько проявлять свои желания в тени, как им подсказывала их застенчивость. Они ощущали угрозу не только в словах или взглядах Бертье, а и в самом их молчании. У принадлежащих к этой семье мужчин всегда был такой вид, будто их причиндалы находятся в постоянной готовности, как у охотников ружья на охоте, а глядя на их жен и дочерей, трудно было избавиться от ощущения, что под одеждой они совсем голые. Дюров все это оскорбляло; им казалось, что семейство Бертье догадывается обо всех тех жалких непотребствах, которые позволяют себе их соседи.

Старший Дюр называл их революционным сбродом. Однако речь шла, в сущности, не о политике. Речь шла и не о том, ходить или не ходить в церковь. Первые Бертье, переставшие посещать мессу, так же как и первые Меслоны, провозгласившие себя республиканцами, хотели прежде всего продемонстрировать, что они распростились с определенными — реально существующими или воображаемыми — привычками заниматься любовью. Когда Бертье сердился на Дюров и на их лицемерные повадки, у него всегда было в запасе ругательное словечко, относящееся к области седалища, а интонация, с какой он произносил слово «реакционеры», означала глинным образом его презрение к тому способу заниматься любовью, который, как он полагал, не заслуживает ничего, кроме насмешки. Впрочем, все республиканцы (я рассказываю вам о событиях сорокапятилетней давности, когда политические взгляды в Клакбю обусловливались большей или меньшей чувствительностью эпидермы), все без исключения республиканцы подозревали, что их противники являются если не совсем импотентами, коль скоро они размножались, — то все-таки функционируют они в некоем ослабленном, скупердяйском режиме. В свою очередь реакционеры считали республиканцев людьми исступленной сексуальной озабоченности, людьми, легкомысленно забывающими о том, что их ждет на том свете, и испытывали к ним чувство зависти, подобное тому, что испытывает порядочная женщина к щедрой на ласки девке.

Революционный сброд (отец Дюр). Ханжи-реакционеры (Бертье). О, мой глаз. Мой кобылий глаз. Словно и в самом деле было возможно, чтобы два семейства ненавидели друг друга, как кошка с собакой, на протяжении шестидесяти лет только из-за политики да из-за религии. У Бертье, Дюров, Коранпо, Русселье, которые по шестнадцать часов в день в поте лица своего трудятся на земле, у которых все помыслы заняты повседневными тяготами жизни, нет времени для того, чтобы под лупой изучать деяния Всевышнего или же следить за внешней политикой. В Клакбю искренние убеждения, будь то религиозные или политические, рождались в нижней части живота; а те убеждения, что произрастали в голове, сводились к расчету, к преходящим уловкам и никак не влияли ни на ненависть, ни на дружбу; при случае их меняли, как это хорошо получалось у старого Одуэна. Люди прибегали к помощи радикализма, клерикализма, роялизма или генерала Буланже как к своего рода постулату незыблемости межевого столба, дабы продемонстрировать свое право заниматься любовью определенным способом. Меслонов отличали яростное стремление вернуть Франции Эльзас и Лотарингию и столь же яростная ненависть к тиранам и священникам — в этом состояла их своеобразная манера заниматься любовью; ну а что касается старого Филибера, то для него этот способ был единственно возможным и он практиковал его до изнеможения.

В ту пору, когда я еще находилась в Клакбю, я знавала Этандара, быка старого Одуэна (в его честь все одуэновские быки получали потом кличку Этандар), призера не одного конкурса. С моего почетного места между Жюлем Греви и Гамбеттой я частенько любовалась Этандаром, причем нередко при исполнении им прямых своих обязанностей. Все, что только двигалось, все, что хоть слегка выделялось своим ярким цветом, приводило быка в ярость, и, чтобы он никого не забодал, приходилось держать его на крепкой привязи. Но вот когда ему пошел восьмой год, папаша Одуэн решил откармливать его для бойни, и Фердинан специально приехал из Сен-Маржлона, чтобы выхолостить его. Неделю спустя я вновь увидела быка, когда он проходил под окнами столовой. Бедный Этандар… от быка осталась лишь карнавальная маска. Дети теперь спокойно проходили у него перед самым носом, собака шныряла между ног, и даже если бы кто-нибудь развернул перед ним целый рулон красной материи, он все равно так бы и продолжал мирно жевать свою жвачку. У Этандара явно не осталось никаких политических убеждений.

Я упомянула о Дюрах, Бертье и Этандаре лишь затем, чтобы был более понятен мой рассказ об Одуэнах и Малоре. До 70-го Года никаких причин для разногласий у них не было. Между ними не возникало ссор ни из-за земли, ни из-за женщин. При встречах они обменивались только вежливыми, а то и дружескими приветствиями. Ненависть гнездилась главным образом внутри домов, там, где каждый чувствовал себя ближе к своим любовным и семейным привычкам. Случалось, что вечером, когда Одуэны сидели на кухне, невзначай произнесенное имя кого-нибудь из Малоре вдруг рождало ощущение рыскающей вблизи опасности, опасности, исходящей от вражеского дома; тело словно наполнялось ожиданием лицемерного и неприятного, но немного желанного объятия. Это ощущение, всегда краткое и неуловимое, рождало смутные и тревожные образы. Одуэны мысленно представляли себе определенную манеру держаться, присущую не Зефу, не Ноэлю и не Анаис, а всей семье Малоре, и это было видение, далекое от привычной повседневности. Когда старый Одуэн говорил о Малоре, что они странные, то он не смог бы объяснить, почему он испытывает к ним недоверие, но слова эти доходили до всех членов его семьи.

Оноре перестал ходить на мессу, а его жена и дети чувствовали в церкви себя неуютно прежде всего из-за присутствия там Малоре. Они всегда первыми поднимались всей семьей со своих скамей и, словно гонимые всепожирающей страстью, шли к алтарю. Всегда первыми подходили туда и возвращались на свои места с таким видом, будто захватили Бога, загнали в самый низ желудков и компрометируют его ради вящей его снисходительности к их альковным делишкам. Для Одуэнов это было ясно как Божий день, и Оноре довольно точно передавал восприятие своих домочадцев, когда в шутку рассказывал, как Зеф Малоре лишил невинности свою дочь:

— Значит, вернулся он в тот день, про который я тебе говорю, вернулся с вечерни вместе со своей Маргаритой, а перед этим, еще в церкви, когда она сидела на скамье для девочек, он заметил краешек корсажа, который она стала носить с прошлого года, отчего у него, у Зефа, собственно и появилась эта мыслишка. Так вот, пришел он домой да и говорит жене: «Анаис, сходи-ка отнеси господину кюре цыпленка, надо же порадовать человека. А я тем временем покажу малышке кое-какие штучки, которые могут ей пригодиться потом, когда она будет больше понимать в этом толк».

Только, значит, Анаис за порог, а наш Зеф уже толкает Марго в глубину кухни, уже стягивает с себя штаны; ну а девчонка тут в слезы: «Папочка, вы, наверное, совсем забыли, что я нахожусь под покровительством девы Марии?»

У Зефа тут прыти малость поубавилось, держится он одной рукой за штаны, а другой у себя в затылке чешет. Ты же ведь знаешь, какой он по части религии: тут уж шутки в сторону; а случай ох какой непростой — дочка-то находится под покровительством девы Марии.

«Я все беру на себя, — говорит он, заголяя ей задницу. — Молись, а заодно помолись и за меня». Малышка принялась читать свои молитвы, штук десять прочитала, и тут он начинает терять терпение:

«Ну ты как, скоро закончишь?»

«Еще один разок „Аве Мария“, папочка…»

Заканчивается «Аве», которую она растягивала, растягивала, сколько могла, глотала слезы, глотала.

«Да идешь же ты наконец?»

«Еще разочек „Отче наш“, папочка».

«Вот это уже хорошо, — говорит Зеф и хвать ее. — Во имя Отца…»

Детали были придуманы, но строго соответствовали представлению, сложившемуся в семействе Одуэнов о фарисейском бесстыдстве Малоре, которые, как казалось Одуэнам, даже самым вопиющим видам разврата предавались не иначе как получив предварительное согласие Бога. Даже ветеринар, который уже жил своим домом и который слушал столь скабрезную историю не без краски стыда и протестующих возгласов, находил в ней какую-то отраду.

Так что до 70-го года оба семейства получали лишь смутные, отрывистые уведомления об особом характере разделявшей их ненависти. Первым ясное представление о ней получил Зеф, и случилось это в. тот момент, когда ему на пути встретился немецкий дозор. Этот отряд с четким контуром прямоугольника, который приближался к нему строевым шагом полусапог, произвел на него впечатление своей мужской силой. Вспомнив о ходивших в округе слухах о грабежах и изнасилованиях, он представил себе дом Одуэнов, куда недавно украдкой прошмыгнули два ополченца; дом показался ему слабым и уязвимым, словно женщина, терзаемая добродетельной ложью, и он увидел в этом подходящий случай для самца. Внезапно им овладело неудержимое желание, чтобы эти мужчины набросились на дом, чтобы им передалось его стремление унизить Одуэнов в самом их чреве. Зеф не желал смерти Оноре, и, если бы у него было время поразмыслить, он не стал бы его выдавать. Однако, когда командир отряда спросил Зефа, он не смог удержаться и ответил автоматически. Оноре был глубоко удручен приключившейся с его матерью бедой, а еще сильнее тем, что стал ее очевидцем. При этом сам факт вовсе не казался ему страшной катастрофой: поскольку то, что сделал с его матерью баварец, доставило ей удовольствие, и у Оноре не было оснований считать ее обесчещенной. И не будь донос Зефа первопричиной происшествия, он даже вообще считал бы его издержкой военного времени и вычеркнул из своей памяти. Ибо тут Оноре не ошибался. Как бы ни противоречило это здравому смыслу, но он чувствовал, что предательство вмело сексуальную природу, что оно проистекало исключительно из жажды насилия. Не умея объяснить себе этого, Оноре тем не менее был убежден, что семейство Малоре как бы доставило себе удовольствие изнасиловать его мать по доверенности.

Единственным человеком, который нашел нужным тогда исповедаться, оказалась жертва, госпожа Одуэн. А вот Зеф счел себя невиновным, решив, что во всем этом деле он ограничился тем, что сказал баварцу правду, то есть проявил себя скорее даже с хорошей стороны, ибо сокрытие истины всегда грешно. Кюре Клакбю, немало узнавший от матери Оноре, был в курсе ненависти, которая тлела меледу двумя домами и грозила перерасти в конфликт, а то и в скандал. Он долго думал над тем, как бы вмешаться в события и предотвратить их неблагоприятное развитие, но ничего не придумал, и это его весьма огорчало. Он ограничился тем, что мысленно пожелал победы семье Малоре, одной из самых надежных в деревне, и призвал снизойти на нее благословение Господне.

В половине первого Анаис с дочерью уже убирали со стола. Тентен с завистью глядел, как раздетые до пояса отец и брат брились, стоя с обеих сторон окна. На стоявшей в углу кухни кровати Анаис разложила две чистые рубашки. Зеф положил помазок на подоконник и сказал, глядя на дочь:

— Надо бы нам лошадь купить.

Маргарита вполголоса рассказывала матери о том, какая у Одуэнов столовая. Зеф настаивал:

— Будь у меня свободные деньги, я бы обязательно купил лошадь.

Маргарита притворилась, будто сказанное ее не касается. Зеф уточнил мысль, привязав ее к другой, уже обсуждавшейся в семье теме:

— Это так же, как место почтальона; нужно ему сказать, как обстоит дело. Деода пора уже выходить на пенсию, и Ноэль сможет разносить письма не хуже любого другого.

— Но я же ведь обещала вам поговорить об этом, — сказала Маргарита с ноткой нетерпения в голосе.

— Поговорить мало, надо все окончательно решить. Это так же, как с лошадью…

— Уж не думаете ли вы, что он возьмет и купит вам лошадь?

Отец, шокированный тем, что его намек получил столь прямое выражение, ничего не ответил и стал править бритву о ладонь. Мысль о том, что депутат целых полдня будет находиться в распоряжении дочери, приводила его в нервное возбуждение. Помолчав для порядка, он продолжал:

— Все-таки есть вещи, которые тебе стоило бы понимать. Ты вот приехала, и у нас появились новые расходы, это же неизбежно.

— Я их с лихвой оплачиваю…

— Дело не в оплате. Но расходы есть. Работа пошла не так споро, изменились привычки, и еда теперь другая, а все стоит денег. Кроме того, не надо забывать и о том, что мы тебя растили… Да и время летит быстро, хотя и кажется, что медленно. Я говорю тебе о лошади, как прежде сказал бы о корове или о чем-нибудь еще, но ведь лошадь… от нее будет польза не только нам, но и тебе самой…

Он провел бритвой по левой щеке. Ноэль у другого конца подоконника был занят своей правой щекой. Анаис с грустью глядела на дочь. Ей хотелось было защитить от алчности отца любовь, которую она представляла себе неясной и возвышенной, но уже один только звук бегающих по жесткой коже бритв внушал ей робость. Перед тем как перейти к правой щеке, Зеф добавил:

— Да, и справься все-таки о табачной лавке. В конце концов я на нее имею право, я заслуживаю ее но меньше, чем многие другие. У меня трое детей, могут и еще родиться. Я потерял отца и почти взрослого сына. Ну и наконец, надо уметь объяснить. Если ничего не просишь, то ничего и не получаешь. И потом, может быть, есть еще что-нибудь, а не только табачная лавка; тебе удобней об этом справиться.

Мать сделала шаг к окну и нерешительно вмешалась в разговор:

— Ты не думаешь, что лучше было бы подождать, когда они поженятся, чем сразу столько просить у него…

Ноэль, отведя бритву в сторону, с ухмылкой повернулся к сестре:

— Поженятся? Когда рак на горе свистнет!

Зеф посмотрел на него, нахмурив брови. Как и Ноэль, он не обманывался насчет интереса, проявляемого Вальтье к Маргарите, но не хотел, чтобы ему об этом говорили вслух. Надо сказать, что и при иных обстоятельствах он тоже старался делать все втихомолку, поскольку по собственному опыту знал, что самые что ни на есть сомнительные ситуации не помеха, если не очень о них распространяться. Зеф впал цену учтивости и мог всю жизнь притворяться, будто не знает, что сосед его совершил преступление. У него в доме о Вальтье всегда говорили как о женихе Маргариты. Такая удобная формулировка вводила в заблуждение одну лишь Анаис; впрочем, и мать тоже полагала, что речь идет не о помолвке, а о некой престижной для ее дочери любовной связи, официальному освящению которой мешала только разница в социальном положении.

Мужчины надели свои чистые рубашки и в ожидании прихода Жюльетты уселись по обе стороны окна, сконфуженные ощущением собственной чистоты в будний день.

— Сидят прямо как у фотографа, — заметила Маргарита.

Анаис, которая ни разу не фотографировалась и со вчерашнего дня мечтавшая иметь такой же альбом, как у Одуэнов, попросила дочь еще раз описать его.

Назад Дальше