Грузия - Комарова Ольга Александровна 11 стр.


Да, перед смертью ей привиделось, будто к ней пришел священник и не дал ей отпущения грехов, за что она обозвала его Савонаролой. И знаете, каковы были ее последние слова? Она приподнялась на кровати и сказала: «Савл, купи слона». Честное слово.

Единственное достойное занятие для женщины — любить Херцбрудера. Должно быть, на свете есть другие мужчины, но я их никогда не видела. Как я догадалась о единственности — уму непостижимо. Наверное, есть на свете другие женщины. Может быть, они даже умеют ходить, как мужчины, но Херцбрудер объяснил мне, что это страшное уродство, если у женщины есть ноги. Херцбрудер говорит, что главное отличие мужчины от женщины — это то, что у мужчины есть ноги. Он сказал, что когда мне исполнится шестнадцать лет, я стану его женой. А ведь если бы у меня были такие же длинные ноги, как у Херцбрудера, я была бы выше ростом, чем сейчас, и даже выше Херцбрудера. Херцбрудер каждое утро уходит куда-то и появляется лишь вечером. Я спрашивала, что это значит, но он говорит, что это ПШИК. Я плохо понимаю, что такое ПШИК, но он объяснил, что ПШИК — это так просто. Я все равно ничего не поняла, потому что Херцбрудер умный. Когда я получу это письмо, я, наверное, стану хоть чуть-чуть умнее. Я очень люблю получать письма. Я всегда узнаю из них что-то новое и интересное о Херцбрудере. Когда я была маленькая, я писала и получала письма, в которых говорилось, что есть Херцбрудер. Потом — описания Херцбрудера. У него есть лицо — удивительное лицо — один нос, два глаза, потом еще уши и рот. Когда Херцбрудер стал носить темные очки, я увидела в этих очках свое отражение — я сама догадалась, что это мое отражение, потому что когда я открывала рот, оно тоже открывало рот. Да, я забыла сказать, что Херцбрудер иногда улыбается. Еще он мне рассказал, что есть Бог и есть Божий мир, я не поняла, а он сказал, что Божий мир — это ПШИК. ПШИК — это значит так просто. Так… Я спросила, а что я делаю? Херцбрудер сказал, что я люблю Херцбрудера. У него есть ноги, и это прекрасно. На ноги он надевает ботинки, а в ботинки сыплет сухой горох. Он говорит, что горох нужно менять ежедневно, как и стирать носки, и поэтому у нас дома есть специальная комната, где хранится много гороха. Херцбрудер говорит, что я его дочка, сестра и жена, и что это его дом. Я не знаю, что это означает, а Херцбрудер говорит, что это не ПШИК, а почти молитва. Я не решилась спросить его, что такое молитва, но много думала об этом и, кажется, что-то поняла: молитва — это не ПШИК, а значит, и не Божий мир. Молитва — это не Херцбрудер и не я, а, значит, не мужчина и не женщина. Я люблю Херцбрудера. Херцбрудер есть. Это неоспоримо. У меня голова идет кругом, когда я об этом думаю. И у Херцбрудера есть ПШИК, он каждый день туда ходит. Он говорит, что так надо, потому что он мужчина. Если бы у меня даже были ноги, и я могла бы дойти до двери, я не стала бы ее открывать, потому что там ПШИК. Херцбрудер мной доволен и сказал, что я довлею сама себе (не забыть бы спросить, что это значит, а, впрочем, не стоит спрашивать, ведь он сказал это так ласково). Все вещи как-нибудь называются, а я никак не называюсь, я — и все. Наверное, это потому, что я не вещь, а женщина. Я бы пересчитала все горошинки, но считать умею только до двух: Херцбрудер — 1, я — 2. Я пробовала так и считать: одна горошинка — Херцбрудер, вторая — я, и т. д. Получилось много Херцбрудера и много я. Осталась одна лишняя горошинка, так я ее сварила и съела. «А что делает Бог?» — спросила я. «Он есть», — ответил Херцбрудер. Еще он мне сказал такое слово — «космогония», и что это слово значит «как и откуда взялся мир», и еще, что я могла бы ему это объяснить, если бы очень хорошо подумала, мне ведь делать нечего. А я разве ничего не делаю? Я же люблю Херцбрудера. Но я решила попробовать делать это одновременно: любить Херцбрудера и думать о происхождении мира.

Бог есть. И мир — Божий. Значит, Бог придумал мир. Вначале был ПШИК. Потом появилась я — так был создан мир. Ведь мир получается, когда возникают какие-то отношения. ПШИК вечен и Бог вечен. Значит, надо придумать меня, потому что в случае, если есть я, между Богом и ПШИКом сразу возникают какие-то отношения. Правда, без меня, потому что я люблю Херцбрудера. Я только никак не могу понять, причем тут Херцбрудер? При Боге? При ПШИКе? Или всего лишь при мне? Если бы я была хуже Херцбрудера, разве я стала бы его любить? Или это Бог так придумал — он, наверное, сам такой большой, что в нашем доме не поместится, вот он и сделал маленького Херцбрудера, чтоб он жил дома. А однажды мне пришла в голову страшная мысль: вдруг Херцбрудер не Херцбрудер, а переодетый ПШИК. Тогда получается, что нет никаких отношений между Богом и ПШИКом, а только между ПШИКом и мной… Тогда одна надежда, что ПШИК — это переодетый Бог. А Херцбрудер сказал, что это еще хуже, чем пантеизм. Может быть, когда я получу это письмо, я уже буду знать, что такое пантеизм, ведь мне уже скоро исполнится шестнадцать лет.

Число, подпись.

P.S. Я люблю Херцбрудера.

Много ли блудниц в Иерихоне? И так ли это страшно? А краше всех блудница Раав, и это я. Сам царь иерихонский приходил ко мне однажды, только я выставила его за дверь, потому что если бы он прогнал свою жену, и предложил бы мне стать царицей — другое бы дело. Я лучше буду принимать лавочников и буду царицей среди гетер — блистательная и восхитительная Раав. Быть может, он давно забыл об этом, наш царь. Он умен, образован, у него полон дом наложниц, но не мне, Раав, быть среди них. Если для него это не важно, то для меня очень даже важно. Может быть, я даже чуть влюблена в него. Я была бы самой мудрой царицей на свете, а так я сама себе хозяйка, и отец мой и братья слушаются меня, и соседки не смеют меня презирать, потому что половина богатств Иерихона давно уже в моих руках, только мне здесь тяжко. Писать книжки — не женское дело, но вы сами виноваты, что превратили меня из женщины в сказку. Дурно, дурно быть сказкой, да что ж делать, если во всем городе не нашлось ни одного настоящего мужчины. Подлый город! Не плачьте, мужние жены, мне не нужны ваши мужья, мне нужны их деньги. Я скоплю столько денег, что когда-нибудь куплю весь ваш Иерихон и… продам его к чертовой матери, пусть даже себе в убыток, чтобы не было на земле такого города. А я и не пишу книжек — я пишу письма, письма, в которых Раав-блудница признается в любви всему Божьему миру. Как мир хорошо устроен, только Раав нет тут места. Как неприятно: по рождению — женщина, фактически — мужчина, кормилец семьи, а в народе говорят — стерва. А дело в том всего лишь, что я лучше всех и ни за что не буду принадлежать ни одному подлому иерихонцу бесплатно. Когда я была молода и строила из себя недотрогу, ни одному из вас почему-то не пришло в голову взять меня, высечь и сделать покорной женой, потому что вы — трусы. Ваши отцы, наверное, слишком часто воевали — должно быть, враги перебили всех храбрых, а вы — сыновья подонков, что отсиживались за нашими крепкими спинами, пока не остались в городе одни трусы, а разве сыновья трусов могут быть лучше отцов? Подлые, подлые люди, жалкой бабе не могли найти достойного мужа, вот и получайте свое. Вот я собрала в кучу своих домашних богов — они все из золота и самой лучшей работы. Куча богов посреди комнаты — каково? Я стала молиться этой куче, и куча богов спасла меня. Вчера постучали в дверь двое неизвестных. Вы кто? Мы чужестранцы. Мы пришли завоевать ваш город, потому что Бог обещал нам эту землю. Они мне понравились, потому что они замечательно самонадеянные люди. Я говорю, мания величия — великая вещь и кого угодно сделает если не гением, то по крайней мере красавцем, особенно если целый народ одержим ею. Я говорю, оставайтесь у меня на ночь, я вас укрою. Эти шпионы завалились спать, а я взяла вострый ножик и подошла к одному из них — ведь я еще ни разу никого не убила, а как бы это было красиво — раз, и все. Какая пошлость… Что ж, пошлость не порок, а отличительное свойство всех женщин. Боги мои, боги, сваленные в кучу, золотые, позвольте мне эту пошлость, позвольте! Тут он как захрапит! Ну, я заслушалась — что за музыка его храп! Переливчатый храп, я такого никогда не слышала — не может быть, чтобы такой храп не принадлежал настоящему мужчине, уж я-то в этом разбираюсь, не будь я блудница Раав! Ах, простите мне некоторую неровность стиля, я свободная женщина и язык мой свободен, не нравится — не читайте. Вам никогда не попадались мои старые письма? Каждый иерихонский мужчина хранит хоть одно под подушкой, — такова моя литературная слава.

Мне говорят — открой, мы видели, как два чужестранца входили в твой дом, а я говорю — они ушли. Как ушли, а ножик у тебя зачем? А я говорю — а вот как сейчас врежу рукояткой вострого ножика по темечку, сразу все поймете. Ну, они не стали дожидаться и пошли до утра домой, к женам своим возлюбленным. Дураки, мне не нужна ваша страстная любовь, хоть бы один немножечко полюбил бы меня такой скромной любовью, как свою жену, и был бы Иерихон вечен. Ух, как торопятся! А это кто? Ах, да это же он, он самый… Помню, было мне уже лет восемнадцать, у всех подружек уже по двое детей, а я пришла на базар, говорю — люди, что вы делаете — последний шанс — не хочу быть блудницей, купите меня как рабыню, а деньги отцу отдайте, я согласна на самую гадкую работу, а он говорит — нету цены такой рабыне, разориться боюсь, да и грешно, чтоб девица с такими белыми руками гадкой работой занималась — вот так же повернулся спиной и ушел, а я два года на рынке простояла, а у подружек уже по четверо детей, а по мне весь город с ума сходил. Ну, тут я и решилась. Знаете, говорю, я блудница. Что тут началось! Теперь уж подружки за голову схватились, только поздно — располнели от частых родов, страшные стали, домашние такие. Успокоились только через полгода, когда поняли, что хоть и пришла моя пора, а их мужья к ним ничуть не переменились, это, говорят, другое. С тех пор я ни с одной женщиной словом не обмолвилась — зато в мужском обществе недостатка не было. Меня прозвали Иерихонской лилией, да-да, это я им объяснила, что тут ошибка вышла, что лилия — символ невинности, у нее ведь такой запах, что с ума сойти можно.

Хватит воспоминаний, у меня тут шпионы храпят, а в руке вострый ножик. Просыпайтесь, говорю, уходите, а то они опять сейчас придут. Ну, эти вскочили — спасибо, спасибо, — пожалуйста, говорю, вот вам веревка длинная, спускайтесь по городской стене и бегите. Они говорят — пошли с нами. А я говорю — как же я пойду, немытая, нечесаная, — в другой раз как-нибудь. Что, говорят, решила погибнуть вместе с родным городом? Мы ведь его денька через два разрушим — как затрубим трубою, камня на камне не останется. Вот, говорю, только попробуйте! Я вас! Ладно, отвечают, привяжи к дому яркую ленточку, мы тебя пощадим за твое предательство. А я говорю — дураки вы, дураки, вы тут так замечательно храпели, а разве у бабы может быть родина? У бабы где муж, там и родина. Ладно, говорит тот, который храпел, я подумаю, может, я на тебе женюсь! Я же говорила, что он настоящий мужчина!

Ну вот, они ушли, а я села сочинять свою предположительную биографию.

Предположительная жизнь Раав в замужестве.

Разумеется, с помощью если не Бога, то хотя бы мании величия, стены иерихонские они быстренько разрушат, эти пришельцы. Розовую ленточку я уже привязала и к двери, и к окошку, и весь дом на всякий случай опутала розовыми ленточками, чтоб знали, что я тут живу. Отца и братьев я загоню в дом, это несложно, я ж говорила, они меня слушаются. Кучу богов я сложу в мешок, золотые все-таки, и мешок перевяжу розовой лентой. Этому мешку я буду молиться, когда они станут трубить в трубу, чтоб небу и земле доказать, какие они замечательные люди. А меня авось спасут мои боги, потому что я тоже высокого о себе мнения. Ну вот, потом приедет этот жених и выведет меня из иерихонских развалин, потом они примут меня в свою веру, потом я стану его женой, потом он скажет мне, что я обыкновенная баба и даже хуже любой его соотечественницы, а я необыкновенная на самом деле, и вот тут-то все и начнется. Я буду бить его скалкой по голове и писать романы на иерихонском языке, которого эти маньяки все равно не понимают, а поскольку я последняя иерихонская жительница, то писать я буду исключительно для себя, чтоб было что читать. А писать я буду про то, что уж коли в нашем Иерихоне лучшая женщина — публичная девка, то нечего и удивляться, что бахвальство пришельцев есть доведенное до абсурда мужество, и буду я самая мудрая, только про это, кроме меня, никто не узнает, потому что я не буду переводить на язык этих завоевателей того, что я пишу на своем языке — это моя маленькая женская тайна. Муж меня бросит и будет прав, и останусь я одна-одинешенька в большом доме. А я им скажу, знаете ли, поскольку у меня, в отличие от вас, нет ничего святого, то, по-моему, все в порядке. Надо ее убить — решат они, а я надену свое лучшее платье, иерихонское, яркое, самое-самое блудничное, и буду швырять в них одного за другим своих золотых богов — тут они все на меня набросятся, а на миру и смерть красна.

— Только не ешь много.

— Почему?

— Не ешь, и все. Пожалуйста.

— Не буду. Не буду есть много.

— После еды надо обязательно почистить зубы.

— Да? Ира, ну что ты в самом деле… Принеси мое платье.

— Желтое?

— А что?

— Оно немножко мятое.

— А почему ты его не погладила?

— Ничего, ты посиди пока.

Никогда не берите в дом чужих детей, если от жизни вы ждете не приключений, а чего-то другого. Может всякое случиться — вдруг у ребенка какая-нибудь врожденная болезнь, как у меня. Ирин материнский авантюризм, по-моему, достоин восхищения, а мой немыслимый недуг — это какая-то изощренная форма уродства, я так считаю.

Еще когда я была совсем маленькая, Ира заметила, что у меня необыкновенно чувствительная кожа, и совершенно от всего на свете: от еды, от цветов, от свежего воздуха, от плача, от радости и т. д. — мое нежное детское тельце покрывалось ужасными красными пятнами, вылечить их бывало трудно — кожа снова становилась гладкой не раньше, чем через полгода, и никак нельзя было угадать, от чего и когда это произойдет в следующий раз. На время обострения из моего рациона исключали все вкусные блюда, запрещали прогулки, запрещали играть со сверстниками, потому что детишки могли меня чем-то расстроить или, наоборот, слишком обрадовать. И так повелось, что несколько месяцев я была заперта в душной комнате без телевизора, а когда болезнь проходила, Ира отпускала меня из-под ареста и разрешала все — даже такое, чего другие родители никогда своим здоровым детям не разрешали — поэтому раз в полгода я являлась, свежая, сверкающая, самая нарядная, и, проблистав дня три в детском свете, опять надолго исчезала, как какая-нибудь сезонная богиня (если допустимо такое сравнение в моем случае — потому что зима у меня была гораздо длиннее лета, и смена времен года редко хотя бы отчасти соответствовала календарю).

Позднее, когда сезон обострения увеличился до года и даже чуть больше, а и без того краткий период хорошего самочувствия сократился до нескольких часов, врачи сказали, что в дальнейшем положение может непредсказуемо ухудшиться, и поэтому мои выходы на волю следует прекратить, лишить меня вовсе жизненных впечатлений на несколько лет, и в этом случае я, может быть, буду здорова невесть когда в будущем. Слава богу, Ира оказалась достаточно разумной, чтобы воспротивиться настоятельному требованию медиков. Не испытывая ко мне никаких родственных чувств и при этом любя меня без памяти, она ставила авантюру выше здоровья.

Мы жили так: целый год Ира лечила меня драгоценными мазями, а я с утра до вечера читала книжки (литературные переживания не оставляли уродливого следа на коже) и придумывала для себя новые замечательные наряды, вернее — один исключительный, почти маскарадный костюм для моей следующей прогулки. До чего ж эти прогулки хороши!

Сейчас, когда я стала взрослой, я неустанно благословляю Провидение за необычность моего жребия!

Я поглядела на свои руки и погладила правой — левую, а левой — правую. Что может быть чище чистой кожи!

— Вот, одевайся. Куда ты пойдешь?

— Не скажу.

— Дело хозяйское.

— Ира, ну не сердись — я сама не знаю…

Я отошла в сторону от аллеи и ступала теперь аккуратно по узкой тропинке между могилами: мне доставляло удовольствие смотреть себе под ноги, потому что я была немножко влюблена в свои желтые туфли. Я даже чуть приподняла платье, якобы для того, чтобы его не запачкать, а на самом деле, чтобы обнажить ножки, а вернее — белые колготки. Ах! Ножки среди могил!

Я здесь не была туристкой и не разглядывала памятники, я все время помнила, что иду по кладбищу, но не отрывала взгляда от туфель. Земля тут рыхловатая, но сухая — потом можно будет протереть башмачки белым батистовым носовым платком…

Я остановилась вдруг и сделала несколько шагов назад. Нет, мне не показалось — над могилой, милой, ухоженной, вместо креста был водружен… вопросительный знак из металлического кружева. Своеобразный памятник был обнесен решеткой. Я невольно отступила, не веря, на самом деле не веря своим глазам. Конечно, я перестала смотреть под ноги, и каблучок попал в одну из консервных банок, которых почему-то было полно на кладбище, — я потеряла равновесие и села прямо на какой-то могильный холмик, на мое счастье не огороженный острыми прутьями. Я очень испугалась, что замарала платье, но сухая земля мягко стряхивалась с желтого шелка, и, как я ни вытягивала шею, ничего, кроме малозаметного зеленого следа от раздавленной травинки, на платье не было. Зато на холмике были измяты цветы и трава. Я наклонилась, стала осторожно приподнимать стебельки, расправлять листочки…

— Что это вы делаете?

— А… извините, это ваша могила?

— Простите? Да, я уже стар.

— Ой, извините, пожалуйста, я не имела в виду, что это ваша могила, а что…

— Довольно, не смущайтесь, это могила моей жены. Так что ж вы тут делаете? Я чуть было не принял вас за призрак.

Мне не показалось странным, что этот человек не гонит меня, не обвиняет в кощунстве, странно было, что на могилу жены он пришел в явно веселом расположении духа. Он глядел на меня, что называется, смеющимися глазами. Он был похож на Тютчева, как я его себе представляю, только выше и стройнее.

Я указала на кованый знак вопроса.

— Извините, я упала и смяла цветы, когда увидела вот это… Мне очень-неловко…

— Ах, это… Ну что ж, мимо этого вряд ли кто может пройти, не потеряв равновесия, разве что бродячая собака…

Назад Дальше