Грузия - Комарова Ольга Александровна 7 стр.


Я села на стул верхом, держась руками за его спинку.

— Расскажи.

— Что?

— Что у тебя с ним. Я всегда говорила, что лучшего жениха тебе не найти. С лица, как говорится, воды не пить, а так вы очень здорово друг другу подходите.

— Смеешься! Он же мальчик молоденький.

— Не такой уж молоденький. А ты стареешь — знаешь ли ты об этом?

— Да у него и в мыслях ничего такого нет. Он праведник и смотрит холодно.

Лизка прыснула.

— Так-таки ничего и не было? И даже не предлагал?

— Нет.

— Да это просто неприлично. Он импотент.

Я вздрогнула. Надо же было так.

— Я пойду.

— Иди.

Как-то горько стало во рту. Неужели правда? Вот еще вариант: Бальдр импотент. А если это так, то все зря. Наши нежные отношения, его святость — все к черту. А если это так, выходит, мои любимые люди с холодком внутри всего лишь неполноценные уроды, да кто же тогда я сама? — перезрелая девица, которую больше двух раз никто видеть не хочет, не то что жениться.

Одно утешение было у меня в жизни — мой друг Акакий. На самом деле его звали как-то иначе, но я звала его так, потому что он был послушником — он был послушником, а я его духовным отцом и учителем. Уж ему-то я могла все рассказать про Бальдра и про вообще все, что знаю, уж для него-то я была само совершенство.

Где-то, не помню где, кажется, у Лествичника, прочла я забавную историйку про блаженного послушника Акакия, которому достался не в меру жестокий наставник. А идея послушания вещь весьма утонченная, и Акакий вечно ходил весь в синяках и ссадинах, пока старец его совсем не убил, а когда убил и закопал, побежал докладывать об этом своему другу, тоже монаху. Тот не поверил, и пришлось старцу привести его на могилку праведника и прямо спросить, обращаясь к свежему холмику:

— Акакий, умер ли ты?

— Нет, отче, — отвечал послушник из гроба. — Разве может умереть находящийся на послушании?

Вот из породы таких русско-византийских послушников и был мой Акакий — Акашей я его называла ласково, а он приносил мне сигареты и пряники, и мы целыми ночами сидели — он слушал меня, а я ему говорила, говорила, чуть философом не стала, пока говорила. Особенно он любил про Бальдра. Однажды мы с ним даже вместе ели снег. Только он ничего не понял, потому что дурак непроходимый. У него вечно болели глаза, он был страшно близорук, да и руки у него были на удивление короткими — казалось, они даже не доставали до карманов, и потому висели вдоль туловища, как две колбасы. Взгляд у него был очень странный — иногда про голос говорят, что он надтреснутый, вот такой у него был взгляд, и очень короткий — казалось, его хватало только на полметра. Личико — омерзительней трудно сыскать — казалось, оно состояло из мелких розовых пупырышков. В довершение всего он был лимитчиком.

Я его в церкви встретила. Он стоял на коленях на холодном полу, и от него веяло холодом, будто это Бальдр. У него действительно были светлые волосы и светлые ресницы, только кожа была болезненно розовой. Он был праведник, и девственник, и лимитчик. Я говорила вам уже, что восхищаюсь мужчинами, а это был вообще Бальдр, хотя несколько недоношенный.

Боже мой, я так много говорила о Ефиме, и до сих пор ни словом не обмолвилась о его недоносках. У него тоже была идея-фикс. Дело было так. Еще будучи четырнадцатилетним начинающим наркоманчиком, он научился рассуждать о высоких материях, а в возрасте лет восемнадцати неожиданно поумнел, оставил наркотики и принялся за портвейн, но не забыл как еще будучи наркоманчиком читал книжки; и вот как-то ему ударило в голову про недоносков. Думаю, что он просто, сдавая сессию на втором курсе, начитался Баратынского и по пьяной лавочке обалдел от его стиха на эту тему («Я из племени духов» и проч.) Я как-то присутствовала при том, как он с Луизой про это говорил, черт возьми, в каждом мужчине есть непостижимая для моей дурной головы коробочка, из которой выскакивают замечательные идеи. Во всяком случае, эту гениальную мысль я приняла безоговорочно и позволю себе считать ее своей.

Он говорил совершенно серьезно, и никому не приходило в голову над этим красивым бородачом смеяться. Уже потом, когда он ушел, все стали пожимать плечами, но меня на его месте вообще не стали бы слушать. Он говорил, что люди по своей природе недоноски, как у Баратынского в смысле «Мир я вижу как во мгле; арф небесных отголосок слабо слышу… На земле оживил я недоносок». Но эта идея не нова, и толкователи Баратынского, безусловно, не раз ее высказывали. Короче, беда человечества в недовоплощенности идиотской, ибо, положа руку на сердце, кто из нас не чувствовал в своей душе чего-то такого самому ему не доступного, вдребезги разбивающегося о нашу человеческую природу? — в этом и ее греховность. Если уж человек немножко может воплотиться, то мы кричим, что он гений.

— Мы стремимся втиснуть себя в узкие мифологические рамки, а наша высшая сущность гротескна, — разошелся он тогда. — И не так уж мы непохожи друг на друга — все так называемые индивидуальные особенности возникают только при попытке воплотиться. Кому-то это удается лучше, кому-то хуже, и у всякого своя ущербность. Кстати, вы замечали, что иногда картины бездарных художников куда интереснее, чем у талантливых? Приглядитесь. Это потому, что талант есть выпячивание лишь одной из сторон личности.

Это еще не самое забавное. Лучше всего то, что он из этого вывел свою концепцию скульптур-комнат — я же не случайно обозвала их материнскими утробами. Он умен, как черт, только ему не хватает чувства юмора, но мужчине это простительно при таком уме. Видите ли, при полной невозможности понять друг друга — знаете, ведь бывает так, что человек гений, а ничего не может, как Баратынский, например, — существует еще любовь, потому что одного человека в жизни понять можно, если отказаться от черного разврата (ах, бальдровские льдинки зазвучали в голосе), а кроме этого еще существуют его, ефимовские скульптуры — потому что, сидючи в комнате, он достраивает вокруг себя свою гениальность, превращая ее в культурную ценность, и попадающий в комнату человек (зритель) присутствует как бы при процессе донашивания недоносков.

Вот тут-то я и поймала для себя нечто. Ага! Недоносков надо срочно донашивать. Конечно, вы мне простите слабое изложение всего этого, я ведь, в сущности, непроходимо глупа, несмотря на всю эту мою философическую испорченность, — помесь тетки и телки, или есть еще в немецком языке такое ужасно смешное слово — Frauenzimmer. Нам проще. Мы, женщины, к вашему сведению, вообще не имеем к племени духов никакого отношения, оттого-то так и мучаемся, если при известной доле ума и наглости пытаемся совать свой порозовевший от восторга носик в совершенно чуждую нам область искусства. А за неимением бессмертной души нам и терять нечего, поэтому давайте будем донашивать мужчин. Во как!

Ну вот, я встретила в церкви живого недоноска и решила заняться его образованием. Я таскала его по выставкам, играла ему разную музыку, счастлива была до невозможности, оставаясь при этом субреткой для всех, кроме Акакия. У меня же было живое оправдание! Дух захватывало от собственной безгрешности! Но кончилось это тем, что Акаша в меня влюбился, считал меня, правда, в душе блудницей чуть ли не вавилонской, не сомневаясь при этом в моей святости — как это увязать? — объяснение одно — фантастическая природа мужского ума даже при полной глупости самого мужчины. А! Уже новая мистерия в голове — Бальдр как послушник и недоносок.

И вот, проснувшись на следующий день после выхода на сцену перед Ефимом и Лизкой примерно часа в два, я имела удовольствие видеть Акашу у себя. Я его поцеловала. Господи, до чего же он слюняво целуется!

О, этот человек, наверное, относится к тем, которые, даже если их вымыть самым благовонным мылом, все равно останутся омерзительно сальными.

А ведь я его впервые в жизни поцеловала, потому что твердо решила — я проверю, проверю, уже сегодня проверю, может он что-нибудь или нет.

Знаете, он заплакал. У него тут же покраснели глаза — он ведь сюда не за тем пришел, — и вот плачет, как ребенок. Я ему чаю принесла, и он долго хлюпал в чашку, весь, все лицо сосредоточилось в чашке, и пьет маленькими глотками. А я на него так смотрю, что аж самой противно, но, черт побери, неужели Лизка права, что меня за говно держит, и наша исключительно-замечательная дружба основана лишь на обоюдной неполноценности?

Дурное, дурное желание, о, если бы я немножко подумала! — ведь вот сейчас оно произойдет, такое жестокое оправдание, и Акаша перестанет быть Акашей. Пьет чай маленькими глотками — о господи! — сопли в чашечку роняет, и вдруг лицо его прямо так и упало в чашку, вместе с носом, с глазами и истерическим рыданием, которое он не смог подавить, и чай разбрызгался по всей комнате.

Я вынула у него из кармана подаренный мною носовой платок и, нарочно подойдя поближе, чтобы он почувствовал, как дивно от меня пахнет, вытерла ему розовое лицо — я даже не чувствовала отвращения — я должна была знать, истинна ли его святость.

Он резко поднял голову, так что лицо его оказалось очень близко.

— А можно тебя еще раз поцеловать?

— Конечно, — улыбнулась я с видом опытной и порочной дамы полусвета.

Не буду описывать дальнейшего, чтобы не быть излишне откровенной. Знайте только, что в порыве страсти этот человек говорил «ой, мама», а я, извините, умилялась его невинности. Потом я долго мылась под душем, все мне казалось, что я не домылась.

На улицу хочу, снега, снега!

Я выскочила и плюхнулась лицом в сугроб и лежала так, конвульсивно вздрагивая. Потом встала на четвереньки, о, я чувствовала, что лицо у меня красное. А вчера в церкви старуха какая-то вытирала полотенцем стекло, которое все целовали, потому что этим стеклом была прикрыта икона Владимирской. Тряпка у нее была сухая, ничего не вытиралось, только размазывалось, вся икона стала мутной, потому что эта бабка натирала стекло жирными слюнями прихожан… Я схватила пригоршню снега и стала его есть. Мне этого показалось мало, и я хватала снег горсть за горстью и жадно его пожирала, все больше и больше, пока меня не остановило — слава богу, вот и этот день подошел к концу! Красавица на четвереньках, съевшая полсугроба — это уж слишком!

Утром Акаша явился с предложением жениться-венчаться. Я бы все отдала, чтобы вчерашнего дня не было, но вдруг мной овладела отчаянная страстность — я бросилась его целовать в каком-то дурном упоении, а потом, потом уж сказала, что замуж за него не пойду.

— Да поможет тебе Бог, — сказал Акаша, а я сказала, что обещала Лизке отпустить ее сегодня на целый день и посидеть с ребенком. Не знаю, куда пошел Акаша и что он думал, но мне было безумно приятно вспоминать его лицо, которое было холодным, почти как батон белого хлеба, съеденный на морозе. А может, он и вправду святой? Это невероятно, до чего же он послушен!

Гедда Габлер… Я спалю твои волосы — туда-сюда…

— Привет, Лизавета.

— А, привет, слушай, я убегаю, меня ждут уже, там у подружки свадьба, все лучшие люди будут. Ну все. Вот тебе Ванька. Еду сами приготовите — мне некогда.

Назад Дальше