Забыть и вспомнить - Лившиц Давид Яковлевич 11 стр.


Когда мы вернулись, Белкин уже лежал на грязной пыльной платформе. В изголовье его сидел на корточках Додька, и гладил ладошкой щёки отца. По лицу Додика текли слёзы. Я впервые увидел, что они похожи: тот же приплюснутый нос, те же припухлые губы… Белка убежала за врачом, уже бесполезным, жена Белкина села на землю возле мужа, и обхватила голову руками. А тётя Шифра, прижимая к бокам два огромных каравая отоваренного хлеба, ходила вокруг тела умершего и говорила, не переставая: «Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет!…» Её не слышали…

Я живу в Негеве, жаркой знойной пустыне, упирающейся в Африку. В ту самую, о которой один герой Чехова, житель среднерусской полосы говорит, задумчиво глядя на карту: «А в Африке сейчас должно быть жара!…»

Этот климат не для белого человека, говорю я частенько. Не только потому, что мы белокожие. Но и потому, что мы из белых краев. Там, где мы выросли и прожили полвека, часто всё бело от снега. И холодно. И здешняя жаровня нам не по душе и привычке. Среди моих новых знакомых много выходцев из Средней Азии и из самого Баку. Им ничего. А мне не в кайф. Зато теперь я могу сравнить и сказать, - в Баку летом такая же невыносимая для северянина жара, как и в Негеве.

Мы идём по шпалам в сторону Баку. Солнце в зените, печёт безжалостно, в глазах плавает паутина. Одной рукой я сжимаю ладонь Додьки, за нами бредет тётя Шифра.

На поезд мы не успели. Другой будет через сутки. А, может, и не будет. Куда я веду своих спутников, не знаю. Адрес знал только Белкин, но он умер вместе с адресом.

«Этот крест… зачем он сломал на кладбище этот крест!»… Навсегда в меня внедрится мысль о роковой мистической связи между поступком и последствием. Вера в неведомое, Высшее, что знает нас, и посылает возмездие.

Это убеждение (а это убеждение) пришло с возрастом, но тогда я, далёк был от каких-то мыслей.

Жена и дочь Белкина остались хоронить покойного. А я спросил у прохожего, где Баку, - человек махнул рукой: «Иди по рельсе, и придёшь». Додька молчит, плачет и послушно тянется за мной. Тётя Шифра совсем растеряна. А я на автопилоте, как сказали бы умно теперь, но и это неправда, потому что я на грани отчаяния, и половина моих силенок уходит на то, чтобы не раскиснуть трусливо. Чтобы не броситься на шпалы и не завыть в панике…

* * *

Жестокая пустынная планета. Три фигурки, спотыкаясь, движутся между рельсами к спасительной цели. В голове пульсирует толчками цифра «пятьдесят». Пять-десят, пять-десят… как стук колёс… Оборачиваюсь, но это даже не мираж. И не галлюцинации, по этой единственной колее поезда не ходят… Какая она эта пристань номер пятьдесят? Дебаркадер в тени листвы и прохладного от близости моря берега? Мысль о воде напоминает, что не пили с утра. Жара высушила нас. Во рту вместо языка, наждак. Какой красивый лимонад был до войны! Я пил его несколько раз! Холодный, щиплющий, пенистый, жёлтые иголочки щекочут ноздри, пузырьки и счастливая прохлада струится в горло… Я хочу сглотнуть слюну, но она липнет клеем к сухому нёбу, её вообще нет, слюны… Но уже и пить не хочется, как и есть. Ужас, что я уже никогда не найду родителей, волнами охватывает меня, в глазах темнеет. Все мысли, – добраться до спасительного причала – пристани номер пятьдесят. Хочу только одного – увидеть мать и сказать, что случилось с нами на станции Баладжари…

До Баку двенадцать километров. Сперва они кажутся нам непреодолимым и бесконечным расстоянием… Но вот, словно пробили стену марева - выплыли навстречу редкие приземистые домики, первые прохожие, сонные от жары, объясняют, как добраться до пристани. Сесть на трамвай номер… он везёт к порту… Ещё несколько сот метров, и мы видим рельсовую петлю на окраине, вагоны, скрежеща, огибают пустырь и останавливаются, пустые. Тётя Шифра роется в сумочке и покупает билеты. Мы едем молча, и всё вокруг беззвучно, или нам так кажется. Словно выключили все звуки. «Ваша остановка!» – говорит черноволосая кондукторша в платке, несмотря на жару. Трамвай уходит, мы одни на пустой улице. Странная улица – перед нами длинный сплошной серый однообразный каменный забор. Точнее – глухая бетонная ограда. «Пристань?» – переспрашивает прохожий и машет рукой как-то неопределённо вдаль. И добавляет: «Дойдёте до конца ограды и повернете направо, там и пристань».

Кажется, ограде нет конца. Но вот и поворот. Забор кончился. Мы поворачиваем за угол, и… я каменею. Перед нами панорама ада, - нечто похожее, но может быть не столь беспредельное и подвижное, копошащееся, я увижу потом на картинах старых мастеров. Во все стороны, насколько хватает глаз, сотнями таборов – тысячи, десятки тысяч люди. Они сидят, где попало с узлами, детьми, больными, стариками и старухами… Сквозь всё это месиво, разрезая его на две части, тянется узкая колея железнодорожного пути, она возвышается надо всем, по обе её стороны – отвалы чёрного антрацита. Словно во сне, я взбираюсь на насыпь и иду между рельсам, таща за собой Додьку и тётю Шифру… Неприятный запах ударяет в нос… Я смотрю налево и вижу страшный ряд уборных, даже не уборных, – в наспех сколоченном дощатом ограждении сделаны дверцы, многие открыты, видны дыры вместо стульчаков с роями жирных синих мух над ними. Задних стенок у этого сооружения нет, и взору открывается бездна глубокого оврага. В него и валятся все испражнения… Я углубляюсь в людское месиво, - едящее, спящее, кричащее, говорящее, кашляющее, смердящее, выхватываю глазами отдельные свалки из него, пытаюсь найти родное лицо, - безнадёжно. Метров через сто я поворачиваю обратно, снова повторяю это путь, потом снова возвращаюсь и опять поворачиваю, таща за собой отупевшую тётю Шифру и безразличного Додьку…  Несколько раз переспрашиваю очумелых, заторможенных людей: «Это пятидесятая пристань, да? Точно пятидесятая?» – «Да, да! – отвечают. – Какая же ещё!»

Додька и тётка, - им уже невмоготу, они хотят сесть, сейчас, сию минуту, где попало… Я одержим, я не слушаю их, тащу между рельсами. Ещё минута, и мужество оставит меня.

- Эй, эй, поберегись! – истошно кричит кто-то. - Не сразу понимаю, что это кричат нам. В последний миг оборачиваюсь, - прямо на нас бесшумно накатывается чёрный паровоз. Сваливаемся, кувыркаясь, по насыпи. Поезд проползает. Мы встаём, стряхиваем антрацитную пыль. Додька поводит глазами и говорит бесцветным от усталости голосом: «Смотри, твоя мама»… В нескольких метрах от нас, среди толпы, сидит на узлах моя мама и напряженно оглядывается по сторонам. Я бросаюсь к ней и не выдерживаю, - какие-то клокочущие невнятные звуки рвутся из моего горла…

И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть, я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни, словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжёлой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные ещё в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.

Спас меня акрихин, - несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унёс умерший от разрыва сердца Белкин.

Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день, - всё же контора – не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскалённым солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал, - всё пройдёт, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго ещё буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.

Когда я пришёл в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тёти Шифры, – они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тёти Шифры были, то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде, родственники.

Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, в город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.

И будет день, и будет маленький пароходик, где соберётся на палубе с мешками и чемоданами не больше сотни пассажиров. И уже не будет раскалённого солнца. С севера потянет промозглой осенью, станет невтерпёж холодно по ночам. И я буду часто пробираться вниз, ближе к трюму с тёплой стенкой у машинного отделения.

И будет качка, и бортовая, и килевая, нас будет мотать по волнам бросовой щепкой. И у кого-то родится и на другой день умрёт ребёнок. И чья-то любовь расцветёт под серым небом: юная пара, дочь профессора и молоденький лейтенант укроются от ветра одной шинелью…

И кого-то замутит-закрутит и станет выворачивать наизнанку так, что никакая сила не оттащит их от борта…

И будет цель: раз в день добежать во время качки до гальюна на носу, выбрав момент, когда корма парохода рванёт к облакам, нос упадёт вниз, в бездну, и палуба отпустит тебя добежать до желанной уборной.

Временами, высматривая добычу, закружит над пароходиком «рама», немецкий самолёт-разведчик, и тогда кто-то из команды шустро выбежит к маленькой, почти игрушечной, зенитке. Что сделает эта пикалка? К счастью, покружив, самолёт улетит прочь…

Прости-прощай Баку и пристань номер пятьдесят… Прости-прощай-Баладжари. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Хотя многие новые печали, дальние и близкие, станут скатывать тебя и твои события, как паровоз вагоны на сортировке, в тупики памяти.

Как паровоз вагоны…

В Гурьеве нас посадят в поезд, мужики-кормильцы, заводские люди, едущие на Урал к своим заводам на новом месте, старичьё, белобилетники, и солдаты-госпитальники пойдут на станцию за кипятком и продуктами в эвакопункт, и в этот миг начнётся воздушный налёт. В кромешной мгле (все огни, и вокруг, и в вагонах погаснут) поезд дернется и станет быстро набирать скорость, и раздастся, сперва тихий, а потом скулящий нарастающий вой, - это заплачут женщины и дети от ужаса, что их увозят от их отцов, мужей, братьев…  Этот воющий в ночи эшелон… Казалось, он взорвёт вагоны изнутри… И когда он достигнет предела, в темноте вспыхнет спичка, и зычный солдатский голос проорёт: - Цыц, бабы! Нас от станции оттягивают! От налёта! – Вопли стихнут, а скоро и поезд замедлит ход, и встанет. А через час, тихонько, крадучись, подаст назад и вернется на станцию…

И будет узловая станция Кандагач, где к вагонам не подступись.

Нам останется последний отрезок пути до места и никакой надежды попасть в вагон. Отец продаст часы, даст деньги проводнику, и тот пустит нас в тамбур, закрыв на ключ все три двери – наружу и в вагон, битком набитый людьми. И мы вчетвером, - отец, мама, бабушка и я, взгромоздившись на мешки в крохотном стареньком тамбуре, почти до потолка, будем, не выходя, несколько суток тащиться до Свердловска.

Город встретит нас слякотью и промозглым дождём, и дыханием близкой зимы, которая окажется в том году самой лютой. Но и нежданной радостью. Пока мы будем стоять, коченея на ветру, под сводами каменного прохода, отец съездит на почту и привезёт письма от брата – сразу несколько фронтовых треугольников. Это будет первая весточка за несколько месяцев неведенья. И мне подумается тогда, что это награда нам, за всё, что выпало в пути.

За всё, о чём я рассказал, и про что не успел.

19 декабря 2001 г.

Кармен Гургеновна улыбнулась, увидев меня, и спрятала что-то в чемодан.

Кармен Гургеновна - соседка по комнате. В крохотной бывшей кухне нас три семьи. У Кармен Гургеновны лучшая – тёплая - стена, потому что внутренняя. Стена выходит не на морозный двор, а к соседям, и она подальше от дверей, откуда всегда дует.

Кармен Гургеновна спаслась от немцев. Она успела схватить ридикюль с документами и перейти Дон по льду, скованному ранним морозом. Немцы уже входили в Ростов. Больная мать осталась с сестрой, муж погиб на фронте, ей, номенклатурной и партийной, оставаться в городе было смерть, и она ушла, вздрагивая при взрывах, и прижимая к себе одной рукой сумочку, а другой стискивая ладошку семилетней Леночки.

Теперь у Кармен Гургеновны были чемоданы, даже несколько. Они стояли под её кроватью, и она любила заглядывать в них.

Все мы жили на территории своих кроватей. Разделял семьи квадратный кухонный стол, забирая часть места над крышкой в подпол. Спали по двое на каждой лежанке. Пименовы, - мать Людмила Арсеньевна и дочь Елена Ивановна, – проживали на железной койке, застланной лоскутным одеялом. Им было трудно, – вместе крупные полные женщины едва умещались на лежанке. Кровать моих родителей примыкала к северной, выходящей в сени, стене. Напротив, через стол, располагалась Кармен Гургеновна с её молчаливой, как бы даже немного запуганной, Леночкой.

Я спал на сколоченных досках, приставляя на ночь табурет к ногам. Табурет перекрывал дверь, но ночью никто не выходил во двор, где в глубине стояла дощатая, вся в щелях, уборная со сталагмитами обледеневшего фекалия.

Все мы трудились в одной конторе, работавшей на войну: Контора поставляла продукцию военным заводам. Отец разъезжал по стране, выбивая комплектующие детали для танков и оборудование для военных цехов. Елена Ивановна, экономист, что-то вычисляла на арифмометре, ведая поставками и нарядами. Мама работала в плановом отделе. Я – на складе, куда уходил рано утром из конторы с пачкой нарядов. Там, при путях на узловой станции, в промёрзшем складском бараке, отбирал материалы: прорезиненные и вентиляторные ремни, победитовые резцы и свёрла, сидения для мотоциклов, ленты «феррадо», тормозные колодки, пневматические рукава, масляные выключатели и прочий «сортамент»… Паковал всё это, писал, послюнявив, химическим карандашом адреса на бирках, дожидался мужиков-белобилетников из той же конторы и помогал им при погрузке всего набора в товарный вагон, подававшийся прямо к бровке склада.

К слову сказать, из всех жильцов комнаты я был единственным обладателем рабочей карточки. Мама настояла, чтобы я двести граммов из этого пайка съедал утром, и я по дороге на работу заходил в маленький хлебный магазинчик, где толстая сонная продавщица отрезала талон и взвешивала на латунных отполированных весах мою норму. Этот кусок липкого, с отрубями, хлеба казался мне большим богатством, а сама продавщица могущественной дарительницей, и я очень удивился, когда однажды магазин оказался закрытым, и я узнал, что продавщицу арестовали: она подпиливала гирьки…

Руководила всей нашей конторой улыбчивая и волевая Кармен Гургеновна.

Должность у Кармен Гургеновны важная и ответственная. У неё отдельный большой кабинет и большая зарплата. Ей дают ежемесячно итеэровский доппаёк и специальный пропуск в зал для начальства при заводской столовой. (ИТР – это значит инженерно-технический работник, если кто не знает.) Однажды она мне дала талон – за то, что я приводил Леночку из детсада. Я пошёл на завод, он был рядом с нашей конторой, знаменитый Шарикоподшипниковый. Еда была очень вкусная. Даже со сливочным маслом и компотом на третье. А белые скатерти и солонки на столе совсем, как в довоенное время.

…Кармен Гургеновна улыбнулась, увидев меня, и спрятала что-то в чемодан. Таилась она напрасно, я не подсматривал, да к тому же я знал секрет, который она не очень-то и скрывала. У неё интересная привычка: деньги, только десятки, аккуратно складывать пополам. Потом ещё раз пополам. Получается очень красиво и компактно, такие маленькие красненькие карточки, их удобно складывать в пустые коробочки из-под спичек. Когда коробочка наполнялась, она исчезала в чемодане, а на её месте появлялась новая, пустая.

Я иногда видел такую десятку в руках у мамы. Значит, опять был обмен. Мама ей что-то из своих вещей отдавала, а Кармен Гургеновна маме – десятку. Обмен шёл через обеденный стол, покрытый потёртой на сгибах, клеёнкой.

Назад Дальше