Президент разразился внезапным пронзительным смехом, который таинственным образом перешел в позвякивание огромного канделябра.
— Нет, он хотел, чтобы индейцы поддерживали его преступную политику. А что делали индейцы с огромными владениями, упавшими к ним с неба? Это все мы отлично знаем. Они начисто вырубали кофейные и банановые плантации, а в каком-нибудь уголке — наверное, этот уголок составлял одну десятую часть имения — сеяли маис и бобы; маисом и бобами они питаются; и больше им вообще от жизни ничего не нужно. А остальные девять десятых загубленной земли? Зарастали кустарником!
Что это, по-вашему? Аграрная реформа или аграрное самоубийство?
— Преступные действия сумасшедшего, — сказал Кранц. — Un fou dangereux.
— Это все, что можно сказать об аграрной реформе, — сказал Бальбоа. — Теперь второй вопрос: сделал ли он хоть что-нибудь, чтобы поднять этот несчастный заброшенный народ до нашего уровня?
Президент остановил на мне свой тяжелый взгляд. Я вынужден был отрицательно качнуть головой.
— Ровно ничего! Они жили и подыхали, как свиньи. Государство отказывало им в надеждах и упованиях, которые обязано поддерживать даже в самых ничтожнейших из своих граждан.
Я понял, что Бальбоа наделен великим даром государственного деятеля, — он умел преподносить банальности как откровения.
— Мы отвергаем политику павшего правительства, — сказал Бальбоа. — Мы будем вовлекать индейцев в общую жизнь страны. Уже предприняты некоторые весьма интересные опыты в этом направлении.
— Как я понимаю, сэр, экспроприированные имения будут возвращены прежним владельцам, — сказал Кранц.
— Да. Так решено. Индеец, предоставленный самому себе, возвращается к каменному веку. В современном государстве это нетерпимо. Индейцев нужно цивилизовать, пусть даже вопреки их желанию. Они будут недовольны, допускаю. Что ж, сопротивление придется подавить, сочетая твердость с гуманностью. Будем помнить — повинен не индеец, а бессовестный смутьян, внушивший ему ложные идеи. — Бальбоа вздохнул. — Нужно избегать кровопролития.
Возможно, что в эту минуту он верил в то, что говорил. За последние пятьдесят лет в Центральной Америке произошло не менее ста государственных переворотов, и немалое число людей, приходивших к власти, начинали свою деятельность с реформ. Год-два такой властитель воздерживался от грабежа сам и не позволял своим сподвижникам расхищать государственную казну. Случалось, что разочарованные сподвижники восставали. Начиналась резня.
Сперва глава государства истреблял противников во имя справедливости, потом из подозрительности, а в конце концов превращался в матерого тигра-людоеда, правившего в атмосфере страха и ненависти, при помощи тайной полиции и пыточных камер.
— Нам нужны разумные люди, — сказал Бальбоа. — Твердая рука и любящее сердце.
Осложнения могут возникнуть сейчас в десяти районах; и в каждом свои особые трудности Людей, способных принимать справедливые решения, мало. Вы хорошо знаете гвадалупских чиламов, капитан?
— Нет, сэр. Не сказал бы этого. Большинство пеонов у нас на соледадской плантации действительно были чиламы, но мы никогда ничего о них не знали. Они приходили, отрабатывали свой долг и снова уходили в горы. Мы общались с ними через капоралес.
— Охотно верю. Они загадочный народ.
Все наши индейцы загадочны. Мы знаем о них немногим больше, чем знали наши праотцы, когда впервые пришли сюда. Итак, капитан, я хочу, чтобы вы отправились как можно скорее в Гвадалупу и приняли власть в свои руки.
Желательно, чтобы вы выехали не позже завтрашнего дня.
Мне казалось, что я совершенно тверд в своем решении больше не участвовать ни в каких латиноамериканских авантюрах и даже покончить с той, в которую уже ввязался; потому для меня осталось тайной, как Бальбоа умудрился переубедить меня в течение получасового разговора. Он был из тех людей, которым удается внезапно воздействовать на чувства собеседника, потому что вначале вы обмануты их мнимой холодностью. Он также обладал тем, что называют личным магнетизмом и что я ставлю выше дара убеждать. Он не высказал ни единой мысли, которую можно было бы назвать сколько-нибудь новой, поражающей или глубокой. Вспоминая позже нашу беседу, я видел, что он оперирует обычным набором политических трескучих фраз, но он умел захватить собеседника — хотя бы на короткое время.
Только одно, видимо, смущало его ничем не потревоженную совесть: имеет ли он моральное право заставить меня, да и кого бы то ни было, покинуть столицу и — пусть даже ради великого дела — похоронить себя в такой дыре, как Гвадалупа?
— Здесь вы живете насыщенной жизнью, чувствуете себя в центре событий. А Гвадалупа тихое местечко. Веселого там мало.
Он излагал эти соображения столь же серьезно, как и предыдущие. Президент был лишен чувства юмора.
Я дурно спал эту ночь. Бойня на берегу реки глубоко поразила меня, и мне снились страшные сны. Они будили меня каждые десять минут. Я понял, что, хоть Я и солдат второй мировой войны, мне еще не приходилось испытывать настоящего страха, настоящего ужаса. Бывало, что я шагал по полю сражения, усеянному трупами, но до этой резни в джунглях я ни разу не наблюдал убийства.
Фактически в современной войне мы не раздумываем над тем, что рвем людей на части снарядами, сжигаем их в танках, хороним заживо в бомбоубежищах. Мы определяем наводку по карте, с помощью специальных вычислительных таблиц, а когда являемся на место боя, чтобы проверить меткость огня, человеческие останки не привлекают нашего внимания. Они лежат подобно манекенам — привычный реквизит войны. Мы, современные воины, абстрагируемся — как если бы мы были математиками — от чудовищных результатов своей работы. Но вот я столкнулся с конкретными фактами войны, почувствовал их всем своим существом, и теперь страшные подробности бойни в джунглях, сколько ни гнал я их из памяти в дневные часы, с наступлением ночи являлись мне снова.
Бойня в джунглях всегда так или иначе соединялась во сне с моей финка, и этому не приходилось удивляться, потому что с финка были связаны все мои сновидения. Я вновь возвращался туда, где стоял наш старый дом, где у подножья вулканов раскинулась знакомая долина и слышался негромкий напев трудившихся на плантациях индейцев-пеонов. Все, что произошло со мной за последние пятнадцать лет, растягиваясь или, наоборот, сжимаясь, должно было втискиваться в этот эмоциональный контекст. В последних мучительных сновидениях участвовал мой дед, слегка презрительный, величественно равнодушный к убийству и потокам крови. Был тут и мой отец, испуганный, беспомощный, бессильный что-либо сделать для меня. Иногда возникала Грета. Она являлась мне потому, что я был в смятении; в дневные часы мне почти удавалось не думать о ней.
Я поднялся задолго до рассвета, разыскал такси и в рассеивающемся ночном сумраке поехал на вокзал. Когда солнце встало, я уже покидал Гватемала-Сити на дребезжащем гвадалупском поезде. Живописные городские предместья быстро сменились джунглями, как только мы начали спускаться с нагорья. Четыре часа поезд сползал в дышавшую зноем пропасть. Потом еще четыре часа он выбирался наверх, предлагая нашему взору быстро сменяющиеся виды из тропического альбома: вот вулкан с обожженной вершиной, покрытой легким облачком; вот люди в штанах до колен, фартуках и широкополых шляпах, смиренно стоящие полукругом у самого полотна, ждущие чего-то, быть может, чуда; гигантские скалы у самого края джунглей словно присели на корточки, выставив разрушенные временем ягодицы; мясистая, алчущая влаги растительность, пробивающаяся в безводной пустыне; мальчуган, зажавший в расщепленной с одного конца палке черную извивающуюся змею; а по временам тихие, притаившиеся деревушки с хижинами из грязных соломенных циновок. Большинство пассажиров в вагоне были индейцы.
Они заполнили все двенадцать купе, похожих на продолговатые ящики, и, упершись друг в друга коленями, задумчиво и внимательно следили за всем, что происходило вокруг. Когда поезд встряхивало на остановке и шляпы у них сваливались на пол, они поднимали их и нахлобучивали снова. У мужчин были печальные глаза и усы, как у китайских мудрецов; женщины прижимали безгласных детей к полным грудям, испещренным синими жилками.
Если они хотели что-нибудь сказать друг другу, то говорили не поворачивая головы, быстрым таинственным шепотом.
Со мной ехал журналист по имени Эрнандес; он должен был написать статью о положении в Гвадалупе.
Эрнандес был молод, с изящными, почти благородными чертами лица; он начал свою жизнь как автомеханик, а теперь готовился к политической карьере, Эрнандес работал в гараже в Браунсвилле, штат Техас. Он сказал, что когда станет профессиональным политиком и сколотит приличное состояние, то уедет в США, поселится в Майами и будет жить там до самой смерти. Я спросил его, что он нашел хорошего в Майами, но он, по-видимому, не понял моего вопроса. Спрашивать в наши дни — хорошо ли в Майами — столь же абсурдно, как в былые — хорошо ли в царствии небесном.
У Эрнандеса был термос с кока-кола, которым он щедро меня угощал, и испанское издание «Ридерс-Дайджест». Когда наша беседа иссякала, он штудировал его не спеша, подчеркивая отдельные строки.
Выяснилось, что, если не считать поездки в Браунсвилл, Эрнандес за все тридцать лет своей жизни ни разу не выезжал из столицы.
Теперь он был насторожен и испуган; до него дошли тревожные слухи о том, что творилось в Гвадалупе. Больше всего на свете он любил кинематограф и так построил свою жизнь, чтобы все свободное время проводить в кинотеатрах, наслаждаясь зрелищем на экране. Он начинал свою работу в редакции в половине восьмого утра, а в час был уже свободен. Это позволяло ему посетить за день два киносеанса, и за последние пять лет он ни разу не упускал этой возможности, разве только если бывал болен. Эрнандес видел все фильмы, какие попадали в Гватемалу, боевики он смотрел по два и по три раза. После заключительного вечернего сеанса он шел в мороженое заведение и сидел там за стаканом молочного коктейля. Когда мороженое заведение закрывалось, он шел спать. Так он жил и считал это подлинной жизнью; оставить эту жизнь и ехать навстречу неведомому в какое-то захолустье казалось ему ни на что не похожим, чем-то вроде кошмарного сна.
Все это Эрнандес поведал мне, то отрываясь от «Ридерс-Дайджест», то снова погружаясь в него. Пристрастие к этому журналу, по центральноамериканским понятиям, свидетельствовало об интеллектуальных запросах. Впрочем, сейчас Эрнандес слишком нервничал, чтобы надолго сосредоточиться на своем журнале.
— В «Люксе» на Шестой авеню не бывали?
— Кажется, бывал, — ответил я. — Даже наверняка. Это напротив «Капитолия», не так ли?
— Не совсем. Надо еще пройти полквартала. — Воспоминание было приятным, и Эрнандес чуть улыбнулся. — Если вы смотрите первый вечерний сеанс в «Люксе», то можете поспеть в «Капитолий» ко второму. А если вы пойдете на второй, скажем, в «Рокси» или в «Рекс», то наверняка пропустите короткометражку. Я говорю о «Люксе» потому, что там кресла поставлены просторнее и ногам свободно. Это большое удобство. — Эрнандес взглянул на свои колени, зажатые между коленами двух индейцев, сидевших на противоположной скамье.
— Конечно, в «Вариададес» гораздо дешевле, но удобств никаких, к тому же они набирают уйму рекламных объявлений и прерывают для них программу.
Индианка, прижатая к Эрнандесу, поднесла ко рту младенца сложенные горстью ладони: ребенка стошнило. Эрнандес быстро отвернулся к окну, но там, как в дурном сне, возникли вулканы и кактусы. Он поспешно отвел взгляд.
Он спросил меня, что такое Гвадалупа, и я стал ему рассказывать. Это был один из сошедших на нет городков, с историческим прошлым, но без единого кинотеатра, без единого мороженого заведения, без клубов, без воскресных концертов на пласа, без вечерней прогулки представителей светского общества в часы, строго определенные обычаем, — короче говоря, если стать на точку зрения Эрнандеса, не город, а призрак города. Потом я вспомнил о гвадалупских отелях.
— Там не то пять, не то шесть отелей, — сказал я.
— Что ж, приличные отели с американскими барами и всем прочим?
— Как будто так. Да, американские бары были почти везде. Но сейчас, я думаю, никто в них не ходит. Может, их даже и нет.