Блек. Маркиза д'Эскоман - Александр Дюма 55 стр.


Какую роль сыграл Дюмениль во всей этой катастрофе, перевернувшей жизнь шевалье?

Воображение бедного Дьёдонне принялось за дело, и он начинал придумывать самые разные истории. Роль, сыгранная его покойным товарищем в разлучении шевалье и его супруги, время от времени рождала некоторые запоздалые подозрения в столь доверчивом уме последнего. Только что увиденное подтвердило эти подозрения и придало им такое значение, которого они никогда не имели; и Дьёдонне не замедлил спросить себя, была ли дружба капитана Дюмениля всегда так бескорыстна, как в последние годы его жизни.

Шевалье был вынужден признаться сам себе, что недоброе подозрение терзает его сердце.

В эту минуту он взглянул на Блека.

Блек сидел в изножье кровати, но он смотрел не на больную; напротив, он, казалось, с глубоким вниманием рассматривал шевалье. Его взгляд одновременно выражал и грусть и опасение: шевалье показалось, что он прочитал угрызения совести в том, как животное время от времени опускало свои черные веки, а в его покорном и смиренном поведении — мольбу о прощении; в конце концов у него создалось впечатление, что бедное животное чувствует, в какое критическое положение они попали, и что оно спрашивает себя: «Бог мой, как бедняга Дьёдонне переживет это открытие?»

Выражение, написанное на физиономии Блека, разрядило обстановку.

Шевалье поднялся с кресла, подошел прямо к собаке, бросился перед ней на колени и, обняв ее руками и без конца целуя, обратился к ней, как будто бы у него перед глазами действительно был бедняга Дюмениль:

— Я прощаю тебя, друг! Я прощаю тебя! Я забуду все, за исключением тех семи лет счастья и дружбы, которыми я обязан твоей преданности, заботам, которыми ты меня окружал, и поддержке, которую ты мне оказывал в стольких печальных испытаниях. Ну же, не склоняй так голову, брат; что за черт! Мы все слабые создания и легко уступаем искушению: непобежденными остаются те, кто не встречался с опасностью; и в конце концов бедный простой смертный, каким ты был, не должен стыдиться своего падения там, где даже сами ангелы согрешили бы; если бы только ты мог ответить мне, если бы ты мог мне сказать, моя ли… твоя ли… наша ли… это дочь Матильды или нет?

Как будто и в самом деле поняв обращенные к ней слова, собака высвободилась из объятий шевалье, вскочила, от изножья кровати направилась к ее изголовью и там принялась лизать руку больной, свешивавшуюся поверх одеяла.

Это странное, случайное совпадение, так точно отвечавшее мыслям шевалье, показалось ему знаком самого Провидения.

— Итак, это правда! — вскричал он со страстным упоением, почти напоминавшим безумие. — Это действительно ты, мой Дюмениль! И Тереза — твоя дочь! Будь спокоен, друг, я буду любить это дитя так, как любил бы ее ты, будь ты жив; я буду ухаживать за ней так, как ты ухаживал за мной; я посвящу всю свою жизнь тому, чтобы сделать ее счастливой, и в твоем нынешнем смиренном положении, мой бедный Блек… нет, я хочу сказать, мой бедный Дюмениль… ты мне поможешь в этом всем чем можешь. Ты только что оказал мне последнюю услугу, показав, в чем заключается мой долг. Нет, нет, тысячу раз нет, я не могу допустить, чтобы это дитя расплачивалось за чужие ошибки и чтобы на ее голову пала тяжесть сомнения, которое может омрачить мое отцовство. Впрочем, — продолжал шевалье, все более и более возбуждаясь, — что это такое, отцовство? Слово, которое господствует над обстоятельствами, — любовь. Ты увидишь, Дюмениль, до какой степени может дойти та любовь, что я подарю этому ребенку!

И поскольку в эту минуту бедная больная едва слышным голосом попросила: «Пить!» — шевалье бросился к стакану с водой, нагревшейся у ночника, и, больше не заботясь о том, носит ли холера-морбус хронический или инфекционный характер, просунул одну руку под голову больной и приподнял ее, а другой рукой поднес стакан к ее губам. И пока она в каком-то смысле пила жизнь из рук шевалье, тот, обняв ее, говорил:

«Пей, Тереза! Пей, моя доченька!.. Пей, драгоценное дитя моего сердца!..»

Шевалье де ла Гравери, несмотря на свое волнение, ни на мгновение не хотел отложить исполнение обещания, данного им душе своего друга относительно его дочери.

Он немедленно заменил Марианну другой служанкой, даже не справившись предварительно о ее кулинарных талантах. Он взял ее в дом по простой рекомендации, данной ей как прекрасной сиделке.

Несмотря на эту рекомендацию, которую новая служанка всеми силами старалась оправдать, г-н де ла Гравери вовсе не находил, что усердие, с каким она заботилась о девушке, соответствовало обстоятельствам; в итоге шевалье сам занялся этими трудными обязанностями и так погрузился в них, что восемь или девять дней спустя, когда Тереза стала выходить из того состояния оцепенения, в каком она пребывала после ужасного кризиса, он, осмелившись впервые отойти от постели больной, чтобы взглянуть на свой сад, с удивлением и горечью заметил, что забыл обрезать свои розы, и непомерно вытянувшиеся жировые побеги непременно должны были испортить цветение.

В течение первых дней, или, вернее, первых ночей, шевалье с трудом переносил усталость, напряжение ума, ночные бдения, столь необходимые ввиду тяжелого состояния несчастной больной; но очень скоро он целиком отдался своему труду и открыл в нем ранее неведомые ему радости.

Эта борьба со смертью со всеми ее перипетиями, волнениями, тревогами, неожиданными радостями, внезапным испугом полностью подчинила это сердце, до тех пор не знавшее столь сильных переживаний; это была дуэль, побудительная причина которой была гораздо сильнее, чем в обычном поединке: в обычном поединке сражаются, чтобы принести смерть; шевалье же сражался, чтобы дать жизнь, и для него это было не только вопросом чести, но и еще делом совести. Когда девушке становилось хуже, шевалье испытывал приступы глухой ярости по отношению к судьбе, и в это время он чувствовал, как растут его силы и его мужество; он выпрямлялся у изголовья больной, бросая вызов болезни и призывая ее объявиться, чтобы сдавить ее за горло и задушить; он спрашивал себя, как в его беззаботном детстве и праздной юности ему и в голову не пришло изучить эту науку — спасать людей, чтобы никому не быть обязанным, кроме как самому себе, себе одному, жизнью той, которую он называл своим ребенком.

Порой, когда он засыпал, сломленный усталостью и с отчаянием в сердце, с какой же тревогой приближался он утром к изголовью кровати и прислушивался к стесненному дыханию больной! Никогда он не испытывал такого полного удовлетворения, какое пришло к нему, когда он заметил, что пульс девушки, поначалу слабый и неровный, становится спокойнее и сильнее, что из ее глаз исчезает застывшая стеклянная пелена, делавшая тусклыми их блеск; что ее бледно-свинцовые губы приобретают свой розовый оттенок; и тогда с великой гордостью триумфатора и с самой неподдельной искренностью он задавал себе вопрос, как могут существовать люди, предпочитающие мелочные мимолетные наслаждения эгоизма пылким, несказанным радостям самоудовлетворенной души.

Он забывал, задавая себе этот вопрос, что в течение пятнадцати лет поклонялся эгоизму, превратив его в ту религию, которую он теперь предавал анафеме.

Все те долгие дни, что шевалье де ла Гравери провел у постели Терезы, не отвлекаясь от своих мыслей ни на что другое, кроме забот о больной, он часами размышлял о своем собственном положении и о положении девушки.

Леность его ума, его боязнь каких-либо неприятностей были так сильны, что в течение пятнадцати лет он ни разу не дал себе труда задуматься об этом.

Он хорошо помнил, что брат требовал доверенность, чтобы вести дело о разводе шевалье и его супруги; но это обстоятельство ни малейшим образом не могло ему объяснить, как Матильда решилась покинуть своего ребенка.

Со времени своих супружеских неудач шевалье, не в силах забыть, какую злую роль сыграл в них его старший брат, всегда испытывал сильнейшее отвращение при мысли о встрече с ним, и после своего возвращения во Францию он лишь изредка и при случае получал известия о нем и поэтому не решался обратиться к нему за разъяснениями о том, какова была судьба г-жи де ла Гравери после его отъезда.

Тереза выздоравливала очень медленно; после ужасного потрясения, которое холера вызывает в организме человека, его здоровье либо восстанавливается очень быстро (настолько, что происходит мгновенный возврат от болезни к здоровому состоянию, подобно тому, как ранее столь же внезапным был переход от здоровья к болезни), либо выздоровление затягивается, и тогда опасения за жизнь больного не исчезают ни на минуту.

Болезнь девушки оказалась именно такого рода.

Положение осложняла ее беременность, и Тереза все время была столь вялой и апатичной, что врач ежедневно советовал добряку-шевалье не причинять ей ни малейшего волнения ни при каких обстоятельствах, будучи уверен, что это волнение могло бы иметь для больной самые тяжелые последствия.

Однако Дьёдонне не терпелось расспросить Терезу: раз двадцать он начинал фразу, чтобы вызвать ее на откровенность, и каждый раз останавливался, что-то бормоча.

Наконец однажды молодая девушка с посторонней помощью смогла встать с постели; она сидела у окна в огромном кресле шевалье и с наслаждением (это свойственно всем больным) впитывала горячее и пронизывающее тепло солнечных лучей, падавших на нее, а легкий ветерок, пропитанный благоуханием роз в саду, ласково играл с несколькими прядями ее золотистых волос, выбившихся из-под маленького чепчика.

Время от времени она поворачивалась, чтобы взглянуть на г-на де ла Гравери, а тот, стоя позади нее и опершись двумя руками на спинку кресла, с любовью разглядывал ее; она же в ответ пожимала ему руку и целовала ее с восторженным чувством детской признательности; затем она вновь погружалась в глубокую и мечтательную задумчивость, ее взор блуждал по саду: в эту пору весь розарий был усеян тысячами цветов различных оттенков.

Шевалье склонился к девушке.

— О чем вы думаете, Тереза? — спросил он.

— Мой ответ покажется вам довольно глупым, господин шевалье, — отвечала девушка, — но я не думаю ни о чем, и, однако, мне доставляет удовольствие эта созерцательная мечтательность. Спросите меня, что я вижу, когда смотрю на небо, и я вам отвечу то же самое: я не вижу ничего, и тем не менее мой взор будет сосредоточен на самом величественном, самом прекрасном и самом непостижимом на свете; нет, я испытываю неописуемое блаженство, мне кажется, что я перенеслась в иной мир, по сравнению с тем, в котором жила до сих пор и в котором так много страдала. Там, куда я переношусь, все такое возвышенное, такое доброе и такое прекрасное!

— Дорогое дитя, — прошептал шевалье, вытирая слезу, блестевшую в уголке его глаза.

— Увы! — повернувшись к шевалье, с глубокой грустью продолжала Тереза, не видевшая этой слезы. — Зачем вы меня разбудили? Это счастье, как любые другие радости и наслаждения этого мира, всего лишь греза; но эта греза так сладка, а пробуждение так печально!

— Вас кто-то или что-то обидело, дитя мое? Находите ли вы недостаточным те заботы, какими окружают вас в этом доме? Говорите же! Вы должны были, однако, заметить, что желание видеть вас счастливой стало единственной моей целью в жизни.

— Значит, вы меня любите? — спросила девушка с очаровательным простодушием.

— Если бы вы не внушали мне искреннюю и глубокую привязанность, разве стал бы я для вас тем, кем я стал, или, вернее, тем, кем стараюсь стать, Тереза?

— Но как и за что вы меня любите?

Шевалье некоторое время помедлил с ответом.

— Вы напоминаете мне мою дочь, — промолвил он.

— Вашу дочь? — переспросила Тереза. — Вы ее потеряли, сударь? О! Мне вас жаль; я чувствую, что если Господь отнимет у меня дитя, которое он вложил в мое чрево, чтобы утешить меня в моих несчастьях, то ничего более не удержит меня в этом мире, ведь я смирилась с необходимостью остаться здесь, лишь мечтая о нежности и любви, и ею одарит меня в будущем это драгоценное крошечное существо.

Девушка впервые заговорила о своем положении, и она делала это с легкостью и непринужденностью, которые, не имея ничего общего с бесстыдством, все же показались г-ну де ла Гравери странными. Он счел нужным сменить тему разговора и подумал, что наступила благоприятная минута расспросить Терезу о ее прошлом.

— Так, значит, вы много страдали, бедняжка? — спросил он.

Назад Дальше