Новенькая. Рассказы - Леонид Пантелеев 6 стр.


Трудно сказать, чем определялась рыночная цена хлеба. Классическая схема спроса и предложения здесь осложнялась разнообразием чисто блокадных реалий, и были дни, когда хлеб не отдавали даже за золото. Примечательно, однако, что цена килограмма хлеба редко превышала обычный ежемесячный уровень зарплаты. Очевидно, большую цену на хлеб мало кто мог дать, хотя спрос на него в январе 1942 года заметно превысил предложение.

Примерно на том же уровне, что и хлеб, оценивался на рынке сахар, и чуть меньше — мясо. Дороже всего ценилось сливочное масло — в декабре 1941 года за килограмм предлагали 800 рублей, в марте 1942 года — 1,5 тысячи рублей. В целом рыночные цены на нехлебные продукты являлись весьма устойчивыми, не всегда отражали позитивные изменения в снабжении блокадников и стали снижаться только с середины 1943 года{217}. Из непродовольственных товаров особым спросом пользовались керосин, папиросы и спички, а из овощей — картофель (350—400 рублей за килограмм в сентябре 1942 года).

Говоря о денежном эквиваленте рыночных цен, надо обязательно отметить, что он во многом являлся условным. Главной расчетной единицей служила стограммовая порция хлеба — применительно к ней и «выстраивались» цены на все продукты и товары. «Вымывание» денег из сферы обмена обусловливалось и многочисленными задержками выдачи зарплаты, и стойким предубеждением горожан к «спекулянтам» (лица, продававшие продукты, причислялись к ним часто и безоговорочно), и, наконец, действиями милиции, бдительно следившей за всеми подозреваемыми в стремлении поживиться за счет украденного где-то хлеба.

На эти обстоятельства обращал особое внимание педагог А.И. Винокуров 4 января 1942 года: «Деньги в большой мере потеряли свойство универсального товара вследствие боязни торгующих оказаться “спекулянтами”. Дело в том, что меновая торговля не преследуется, а продажа по высоким ценам влечет большие неприятности. Был свидетелем случаев, когда продающие за деньги задерживались агентами милиции, переодетыми в штатское»{218}.

Порция хлеба считалась чем-то незыблемым, не теряющим своей ценности при любых обстоятельствах, а деньги — неустойчивыми, меняющими свои котировки обычно не в пользу их владельцев. Кто знал, удалось бы на вырученные от продажи деньги приобрести другие нужные продукты, но понимали, что за хлеб отдадут всё.

«Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют», — признавался в своих записках А.И. Пантелеев{219}. Его слова подтверждают и другие очевидцы блокады, побывавшие на рынках в конце 1941-го — первой половине 1942 года: «…ничего за деньги. Деньги совершенно не ценят»; «…это на деньги… такие бешеные, почти не достать, меняют только на хлеб»; «…на деньги продают мало»; «…знаю только один случай, когда продукты были проданы за деньги»; «на деньги на рынке ничего не купить»{220}.

Наиболее жестко по этому поводу высказался Владимир Григорьевич Даев: «Легенды о баснословных ценах на ленинградских блокадных рынках — вымысел беллетристов или факты, относящиеся к последующим периодам войны… А до того денег не было видно на рынках вообще, менялся товар на товар»{221}.

Эти слова все-таки нуждаются в уточнении. Там, где речь шла не о покупке целой буханки хлеба или килограмма сливочного масла, отчасти использовали и деньги. Существовали «смешанные» сделки — продукты и товары обменивались «в придачу» с определенной (чаще всего небольшой) денежной суммой. Деньгами, как правило, расплачивались лишь при мелких покупках — спичек (7—12 рублей за коробок), открыток (несколько рублей), а в 1942—1943 годах за мизерные порции овощей — пучков редиски, 100—200 граммов салата.

На рынок несли всё, причем многое из своих домашних пожитков, даже приблизительно не зная, какой может быть их стоимость. «Город охватила меновая лихорадка: на первом месте водка, потом — хлеб, папиросы, масло, сахар», — записывала Е. Васютина в дневнике через два месяца после установления блокады{222}. Позднее приоритеты сменились. В «смертное время» признавались в качестве «валюты» только хлеб и папиросы. Последние стали основной обменной единицей в феврале 1942 года, когда увеличили «карточные» нормы хлеба и его оказалось много на рынке. В феврале 1942 года одна штука папирос «Беломорканал» стоила 8 рублей, а за пачку эстонских папирос «Кексгольмская мануфактура» (в красивых коробках, но «вонючих», как утверждали курильщики) давали 100— 150 граммов хлеба{223}. В апреле 1942 года одна из блокадниц смогла выменять за 4 пачки папирос 3 килограмма овсяных лепешек и пять талонов крупы на 100 граммов — это считалось удачей. К концу 1942 года «табачный кризис» приобрел необычайные размеры. Даже матросам стали давать суррогат «из листьев разных деревьев с примесью табака», а цена за пачку папирос (80 граммов) выросла до 500 рублей, оставив позади цены и на хлеб, и на мясо, и на масло{224}.

Ассортимент предлагаемых на обмен товаров на рынках не ограничивался лишь скудным набором «всеобщих эквивалентов», а являлся подчас и неожиданным. Продавались здесь и букеты цветов, и медные чайники — у всех теплилась надежда, что нечаянно «повезет». «Встали утром слабые, еле-еле ходим — есть нечего, помирать собрались», — отмечал в дневнике 18 января 1942 года В. Николаев. Мать пошла менять на рынок «отцовы перчатки» — не самый, наверное, ходовой товар в голодное время. «Живем! Удача!» — он не может скрыть своей радости, узнав, что перчатки удалось выменять на 750 граммов гречневой крупы. Казалось немыслимым найти такого покупателя. Вероятно, тот не знал их настоящей цены. «Человек словно с Луны свалился», — говорила, не стесняясь, мать{225}.

«Везло» не только ей. Ф. Грязнов вспоминал, как в декабре 1941 года встретил женщину, несшую кусок дуранды, и спросил, где она ее купила. «На рынке шерстяную юбку сменяла на два кило. Дочка у меня умирает от истощения, ничего не жалею для нее», — услышал он в ответ{226}. Л.В. Шапориной удалось обменять в июне 1942 года «чудесный шелковый русский платок на килограмм хлеба» — она не преминула, сообщив об этом в дневнике, назвать его рыночную цену — 500 рублей за килограмм. Всё, правда, зависело от опытности «продавца», но в еще большей степени определялось реалиями того времени, когда происходил обмен. Так, Е.И. Моргуновой «запомнилось, что за хороший костюм мужа получила на Сенном рынке всего 1 буханку хлеба»{227}.

Одежду, теплую, хорошую, красивую, модную, качественную, стоившую до войны немало денег и редко продаваемую в обычных магазинах, можно с оговоркой признать еще одной, третьей, рыночной «валютой». Как ни покажется странным, но с такой одеждой было порой труднее расстаться, чем с драгоценным сервизом, — далеко не все могли увидеть убранство квартиры, но каждый замечал женщину в обносках.

Дочь литературоведа В.Л. Комаровича, учившаяся в Театральном институте, разрешила продать свои модные туфли только тогда, когда стал умирать отец. Нельзя без волнения читать письмо Н.П. Заветновской дочери-музыканту, находившейся с оркестром в эвакуации: «Я отдала на рынке твои фетровые боты, ты ведь их не носила давно… Прости, дорогая, что я так делаю, и если еще случится быть на рынке, то я что-нибудь снесу и из твоих вещей…» Она, очевидно, решилась на это не сразу и в минуту крайней нужды — отсюда и оговорка о том, что боты надевают редко. «Если когда и приедешь, будут деньги, купим еще», — писала ей мать, умершая через несколько месяцев{228}.

Не все ходили на рынок для того, чтобы что-то купить, — хотели просто «прицениться». Для некоторых эти посещения являлись таким же средством смягчить голод, как бесконечные разговоры о еде, о «сытом» прошлом. Людей неудержимо тянуло туда, где имелся хлеб, даже если он был недоступным. Так, не отрывая взгляда, смотрели на чужие тарелки в столовой, так, не имея средств, бесцельно, но ежедневно блуждали по рынкам. Взгляд голодного человека становился здесь особенно острым, он подмечал и спекулянтов, разорявших несчастных людей, распознавал и обман и бесчестность. Так пристально смотрел на посещавших Андреевский рынок А.Т. Кедров, часто, но безуспешно пытавшийся что-то обменять на нем. Описание его наполнено и жалостью, и неприязнью, мазки на картине кажутся излишне густыми, но иначе он смотреть не может: «Вот девочка трясущимися от холода (может быть, и от голода) руками держит бутылочку с маслом. Эта бутылочка напоминает скорее пузырек, чем бутылочку. Грязнущий дядя просит испробовать этого масла. Она доверчиво открывает пузырек и каплет ему… две-три капли масла. Он пробует языком, морщится и недовольно ворчит: “ …горьковато”… А затем, отойдя 5—6 шагов, с аппетитом долизывает эти капли масла». Чувство ненависти постепенно переполняет его, он явно с трудом сдерживается: «Если этот торгаш перепробует из всех имеющихся бутылочек на рынке масла, он может не работать и… будет жирами вполне обеспечен»{229}.

Во время войны обменивали продукты в основном рядом с привычными для ленинградцев колхозными рынками: Мальцевским, Октябрьским, Обуховским, Андреевским, Сенным и Кузнечным. Осенью 1941 года часто посещали Сытный рынок, но он вскоре был разбомблен. Вымывание «колхозных» товаров с рынков произошло быстро и стало неизбежным. «Спекулировать», то есть продавать по тем ценам, которые устанавливались на толкучках, они не могли, поскольку являлись полугосударственными. Именно эти толкучки и являлись объектом пристального внимания милиции. Они были запрещены, и рядом с рынками вывесили предупреждающие таблички, которые мало кто замечал. Разгонять толкучки, как вскоре выяснилось, являлось делом бесполезным. Толпа перемещалась в близлежащие переулки и вновь начинала торговать. Особую опасность, по мнению авторов докладной записки городского управления рынками, составленной 26 ноября 1941 года, представляло то, что «клиенты толкучек… тщательно скрывают обмениваемые продукты от органов контроля и благодаря этому в обмен легко могут проникать продукты, опасные для здоровья потребителей»{230}. В записке предлагалось легализовать деятельность толкучек (говорилось и об экономических выгодах этого), но так далеко власти идти не рискнули: никто не хотел брать на себя ответственность. Легализация произошла своеобразным «явочным порядком», милиция просто закрывала глаза на мелкие «обменные» сделки. Никто не знал, чем может обернуться постоянное снижение норм пайков. Боялись «голодных бунтов» и лишний раз озлоблять горожан не решались, да, наверное, и понимали, что ничего другого предложить им не могут. «Народ страшен, — описывала свои впечатления побывавшая 26 октября 1941 года на Обуховском рынке Л.В. Шапорина. — Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет восьми. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией»{231}.

Неофициальная легализация толкучек не означала, конечно, что их оставили без присмотра милиционеров. Часть из них следила за происходившим на рынке, переодевшись в штатское. Задерживались чаще те, кто не менял, а продавал продукты: их подозревали в «спекуляции». Сумма сделки в расчет обычно не бралась, имел значение только сам факт «наживы».

Но даже в том случае, когда речь шла именно об обмене и никто не посягал на большее, могли арестовать владельца целой буханки хлеба, килограмма песка или крупы. Считалось, что голодный, далекий от «хлебных» мест человек, получавший нищенский паек, не мог честным путем скопить в это время такие сокровища. «Наблюдал интересный случай с обладателем буханки, весящей около 1,5 кг. Обычно меняют 290—300 г хлеба, редко больше. Лицо, имеющее целую буханку, вызывает подозрение в хищении. Владелец буханки променял 200 г хлеба на миниатюрный кусочек сала и был задержан. Его увели, грубо толкая, несмотря на свидетельские показания публики, что он менял, а не продавал», — отмечал А.И. Винокуров в дневнике 4 января 1942 года{232}.

Посетители рынков, пойманные во время обмена, нередко скупо говорят о том, как происходило изъятие «незаконного» товара, составлялись ли при этом протоколы или опись. В. Базанова рассказывала, как 25 октября 1943 года она пошла на рынок продавать пиво и, получив за него 30 рублей, была тут же остановлена милиционером. Угрожали «увести в участок», она просила пожалеть ее — «милиционер отобрал пиво и этим ограничился». Возможно, такое случалось не раз, когда у нарушителей отнимали для личного пользования не целые буханки (за это могли строго наказать), а мелкие порции товаров — их и спрятать было легче. С этим обычно мирились — «привод в милицию» оборачивался куда большими неприятностями, чем потеря бутылки пива или масла. Для описания нравов на рынке ценен и рассказ В. Базановой о том, как она расплачивалась с понесшей расходы покупательницей: «После препирательств… длившихся довольно долго — она требовала все 30 рублей, а я, чтобы возместить убыток, справедливо давала половину, — я отдала ей 15 рублей»{233}.

Очень бдительно следили за тем, чтобы на толкучках не обменивали «подозрительные» мясо и котлеты и т. п., — такое иногда бывало, причем самой худой славой пользовался Сенной рынок. «Товар изымался, а продавцов уводили», — вспоминала Е.И. Иринархова{234}. Как правило, и сами покупатели брезгливо, но пристально оглядывали студень с голубоватым мясом и не брали его, если даже им и предлагали выгодный обмен — одной из неопровержимых улик считалось то, что «студень» не застывал.

Никаких гарантий, что и соблюдающий ритуалы негласного рынка человек не будет задержан или подвергнут штрафу, никто, конечно, дать не мог — официально торговля была запрещена. Массовые облавы на толкучках учащались, когда повышались карточные нормы продовольствия, — «считается, что выдачи в магазинах приняли такой размер, что допущенный в трудный период элемент частного обмена… можно… упразднить»{235}.

Толкучки не ограничивались лишь площадками у привычных колхозных рынков. Они начали разрастаться еще с осени 1941 года. А.И. Пантелеев вспоминал, что в проулке рядом с Мальцевским рынком в октябре 1941 года «топталось несколько человек», а через полгода толкучка разместилась на всей улице Некрасова и растянулась от Греческого проспекта до улицы Радищева{236}. «Рынки обмена появились почти на каждой улице. По дороге встретил два», — отметил 15 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{237}. В июле 1942 года рынки начали стихийно возникать почти всюду: выносили из квартиры мелкий домашний скарб, раскладывали его и садились рядом. В августе их начали усердно разгонять, но «торговцы» иногда умели договариваться с милиционером и продолжали свою «полезную деятельность»{238}.

С лета 1942 года стали оживать и колхозные рынки. На них могли торговать зеленью и даже сельхозпродуктами (чаще всего молоком) не только работники совхозов, но и те, кто занимался возделыванием блокадных огородов. Эти рынки быстро усвоили привычки толкучек, здесь продавали и порции хлеба, и носильные вещи. Процитируем еще раз дневниковые записи В.Ф. Чекризова, побывавшего на рынках во время и после сбора урожая летом и осенью 1942 года, — характерно, что сам он пытался продавать здесь ботинки и брюки. Запись 24 августа 1942 года: «Пошел в рынок. Но не хватало храбрости там продавать, даже не вытащил напоказ. Что там делается? Людей, что сельдей в бочке. Продавцов т[ак] называемых] колхозников (есть ли их 50%) уйма. Каждый продает несколько пучков ботвы и с десяток какого-либо корнеплода. Стоит всё бешено. Здесь же едят репу, турнепс, капусту и др. Много красноармейцев в числе продающих вещи». Запись 7 сентября 1942 года: «Рынок Мальцевскии. Полно народа. Не пройти. На прилавках зелень, ботва различных растений, турнепс, свекла, редиска, репа. У каждой продавщицы несколько штук турнепса и свеклы. Штука турнепса до 100 рублей. В одном месте продавали рыбу грамм за грамм, т. е. грамм хлеба за грамм рыбы. 100 гр хлеба расценивается 30—35 рублей. Продают молоко (коровье, не соевое) и довольно много». Об обмене хлеба на молоко на рынках в это время рассказывает и Александр Александрович Фадеев в строго дозированных записках о блокадном Ленинграде; примечательно, что места торговли он снисходительно называет «рынком неимущих»{239}.

Неизбежной приметой рынков являлся обман покупателей. Хлеб «подделать» было нельзя, но в прочих случаях способы ввести в заблуждение утративших бдительность блокадников могли быть самыми разнообразными. Люди, пришедшие на толкучки, настороженно оглядывались (это видно по сохранившимся фотографиям), опасались облав и потому стремились быстрее совершить сделку, не проверяя дотошно качество приобретенного товара. Да и сделать это было нелегко. И.И. Жилинский купил на рынке лампадное масло, которое, как выяснилось позднее, «горит кое-как» — не зажигать же лампаду на снегу. Не раз обманывали на рынке А.И. Пантелеева — пришлось попробовать и «дуранду», изготовленную из полыни, и увидеть бутылку «масла», которое на поверку оказалось воском, перемешанным с водой{240}.

Часто продавали «химические» суррогаты, которые по внешнему виду и особенно окраске было трудно отличить от натуральных продуктов. Так приносили на обмен в бутылках олифу, уверяя, что это подсолнечное масло, «шоколадные» конфеты, сделанные из мастики, и порошки, в том числе и клеевые, предлагаемые как крупы{241}.

В 1943—1944 годах рынки «цивилизовались», однако протекал этот процесс медленно. Стал более жестким контроль над ними, несколько увеличились ассортимент и количество продаваемых продуктов, снижались цены (временами весьма ощутимо по сравнению с 1941 — 1942 годами). Но произошедшие здесь перемены трудно было назвать впечатляющими: пока существовала карточная система распределения, рынок и не мог изменить своего блокадного облика.

Но Он сказал нам в ответ: сказываю вам, что если они умолкнут, то камни возопиют.

Евангелие от Луки (19:40)

«Говорят, опыт помогает… Да, но не этот “опыт”. Опытных голодающих я не встречал»{242} — эта горькая истина не раз находила подтверждение в блокадные дни и ночи. Голод почувствовали не сразу «В сентябре… продуктов стало не то чтобы не хватать, но чувствовалось, что их становится все меньше», — отмечала В.А. Чернышева{243}. Блокадники позднее вспоминали о постепенном «накоплении голода», сначала малозаметном, но со временем все более осязаемом. Насытиться в той мере, как это было в прошлом, теперь удавалось не всем: паек постоянно снижался, за бескарточными выдачами выстраивались километровые очереди. Разборчивость, привередливость во время еды стали быстро исчезать: начали есть и те продукты, которые ранее избегали пробовать.

В середине октября 1941 года все чаще стали отмечать «едовую горячку», вызванную «вечным сосанием под ложечкой». Люди не могли наесться в столовых, требовали добавку — об этом очевидцы говорили иногда с брезгливостью, но остро ощущавшие нехватку еды горожане перестали прислушиваться к осуждающим упрекам. Иногда спасали и накопленные за лето овощи, но вскоре и они кончились. Ощущая «томительную пустоту в желудке», многие ели не переставая, не придерживаясь никаких «графиков». В ноябре—декабре 1941 года чувство голода появлялось буквально через час после приема пищи, причем иногда и обильной. Оно выворачивало наизнанку, не давало ни на минуту успокоиться — это заметно и по тональности дневниковых записей блокадников: «а кушать так хочется!»; «кушать хочется страшно»; «ужасно есть хочется!»; «есть хочется невероятно»; «очень голоден… очень хочется есть»; «какой кошмар — голод»{244}.

Симптомы голода и его последствия отчетливее и подробнее всего выявлены в дневниках Л.В. Шапориной и А.Н. Болдырева. По записям Л.В. Шапориной, работавшей в госпитале, видно, что даже человек стойкий и склонный часто порицать несправедливость, под влиянием голода меняет свои оценки, делая их менее жесткими. 14 октября 1941 года Л.В. Шапорина получила от знакомой буфетчицы 0,5 килограмма масла за крайне низкую по тем временам сумму — 50 рублей. Она понимает, что масло приобретено не очень честным путем, отсюда и потребность оправдаться, используя хлесткие аргументы: «Это может быть неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее»{245}. Голод нарастает, она пытается «переместить внимание» на что-то другое, кроме еды, но это не помогает: «Ловлю себя на мечтах о завтраке с белыми булочками, ветчиной, шоколадом»{246}.18 января 1942 года она записывает в дневнике: «На столе лежит ложка, которой раздавали больным кашу. Я пальцем как бы нечаянно задеваю ложку, на пальце немного каши, потихоньку облизываю»{247}. Е.И. Иринархова работала на хлебозаводе: «После чистки мешков оставались какие-то крошки, но выносить ничего было нельзя. Более опытные женщины посоветовали мне чуть-чуть намочить эти крошки и обмазать ими руки. Дома это отдирать было просто невозможно, до слез больно», — вспоминала она{248}.

Весной 1942 года нормы выдачи хлеба значительно повысились, но она не чувствует этого, готова теперь работать донором, есть всё, что угодно. Она чаще пишет в дневнике о гнетущем, побеждающем всё чувстве голода, от которого никак не избавиться, — ни обильными кашами, ни сытным супом. И эти записи становятся более яркими и необычайно страстными, без извинений за свою слабость и без оговорок В записях осени 1942 года моральные рефлексии отходят на второй план. Получая от знакомой каши, она прежде всего отмечает, что это «такие порции, каких в столовых мне не дают». Она, правда, и сама ощущает произошедшие с ней перемены: «Это меня развращает, я помимо своей воли начинаю ждать подачек». Оправдания менее пространны, чем раньше, но они теперь, после пережитых мук, наверное, и не нужны: «Возмутительно, но с голодом ничего не поделаешь»{249}. В ноябре 1942 года, неся подруге купленный по ее карточке хлеб, она никак не может отогнать мысль о том, что делать, если застанет ее мертвой. Она и здесь готова отступить: «Прежде всего, съем хлеб». Голос чести она пытается заглушить категоричностью и жесткостью: «Да, жадно съем ее хлеб и потом… буду думать об умершей»{250}. А.Н. Болдырев, сотрудник Института востоковедения, начал «подъедать» за чужими людьми тоже в конце марта 1942 года, когда набор карточных продуктов блокадников стал обильнее. «Доел третью, оставленную почти нетронутой соседом, кашу… Я здесь… пережил одно из странных голодных волнений — волнение при виде недоеденных соседями блюд и хлебов. Совершенно неслыханное, любопытное чувство» — так он описал свой обед на одном из военно-морских кораблей, где «столующиеся» питались намного сытнее, чем простые блокадники{251}.

Голодал ли он в это время? Нет, считает он, о голоде теперь говорить нельзя, но есть «доминанта в чувствах». Это «прорва несытости», она свирепствует, от нее никак не защититься, каши и супы тоже не спасают. «Хлеба не хватает зверски», — записывает он в дневнике 7 августа 1942 года. Получив в сентябре 1942 года воблу, он сразу отмечает, что есть ее — наслаждение, и именно потому, что она «крепкая и ее можно кусать», а каши и супы — жидкая и полужидкая пища, на них и зиждется «полусытость». Наконец, в январе 1943 года он обнаруживает у себя первые признаки «усмирения ненаеда» — уменьшение записей о продуктах в дневнике. Обычно голодный человек надеется, что такое «усмирение» наступит после «великолепных праздников пищи», после пиршеств — но нет, замечает он, это произошло как-то незаметно{252}.

Записи ощущений, вызванных голодом, не очень часто можно обнаружить в блокадных документах. Они в чем-то схожи, хотя всегда следует делать поправки на индивидуальный опыт рассказчика и учитывать специфику его самоанализа: происходившие с ним перемены он не мог описать понятно и точно. Первое, что отмечали, — все чаще возникающие мысли о еде. Они начинают переполнять человека, становясь в чем-то патологическими, неизбывными. Дать зарок не обращать на них внимания оказывалось трудным. «Я спокойна только тогда, когда все съедобное уничтожено, иначе оставшийся кусочек хлеба может мучить как наваждение, пока с ним не расправишься, будь этот кусочек с орех величиной». И.Д. Зеленская занесла эту запись в дневник 20 сентября 1942 года, когда питание в Ленинграде заметно улучшилось{253}.

«Сосет под ложечкой жутко» — так описывал свое состояние В. Петерсон, и именно этот симптом отмечался блокадниками чаще всего. Страшной для них являлась и «томительная пустота в желудке»{254}. Успокоиться было невозможно: «…непрестанный едкий глад сверлит нутро»; «чувствуешь, что голод пожирает тебя изнутри»{255}. Казалось, это никогда не кончится, от этого чувства не уйти и не спрятаться. Терпеть не имелось сил, отчаяние прорывается не у одного человека. Б. Злотникова готова была «съесть простыню», чтобы прекратились ее муки. Е. Мухина записывает в дневнике 21 ноября 1941 года: «Ужасно хочется есть. В желудке ощущается отвратительная пустота. Как хочется хлеба, как хочется. Я, кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы наполнить свой желудок»{256}.

Блокадники говорили о том, что не могли заснуть из-за постоянно возникающих мыслей о еде. «Перед глазами беспрерывно мелькают котлеты, и я чувствую их раздражающий запах», — вспоминал А. Коровин{257}. Да и сами сны нередко являлись «голодными», как их называли ленинградцы. Содержание их, как правило, было одинаковым: перед глазами изобилие продуктов, но их или нельзя съесть, или до них не достать, либо они исчезают при малейшем прикосновении. Приведем некоторые из записей этих снов и рассказов о них. «Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или вообще не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее — у тебя эту пищу забирают», — вспоминала С. Готхарт. Более картинное описание «голодных снов» мы находим в записках Ильи Сергеевича Глазунова — он передает рассказы тети: «Ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки… и… просыпается». Варианты снов бывали различными, схожей являлась их концовка: «Мне приснился сон, от которого я проснулась со стоном. Мне снилось: я иду по Свечному переулку, а в руках у меня большое яблоко, я несу его Андрюше (сын. — С. Я.), несу и откусываю понемногу, и вдруг вижу — я съела все яблоко»{258}.

Примечательно не только содержание этих снов, но сам факт их записи или воспоминаний о них. Возможно, это все тот же акт «замещения» еды бесконечными рассказами о ней — рассказами, которые слышали или в которых участвовали, наверное, подавляющее большинство ленинградцев. В них преобладали две темы: как сытно ели в прошлом и что будут есть после блокады. Прошлое представлялось каким-то райским уголком, отличавшимся сплошным изобилием, где все можно было легко купить, где пища являлась необычайно вкусной — ощущения не очень идиллической довоенной поры словно начисто смыты. Особенно укоряли себя за то, что являлись тогда не в меру разборчивыми: корки хлеба казались горькими и грязными, от каш отворачивались. Оголодавший семилетний мальчик признавался бабушке: «Помнишь, как я не любил манную кашу даже с вареньем, а теперь бы я всякую съел»{259}.

Очень сожалели, что не запаслись продуктами в первые месяцы войны, когда в магазинах еще можно было их найти, что не скупали лекарства и витамины в аптеках, а иногда и обвиняли себя, если с кем-то раньше слишком щедро делились. Что-то болезненно преувеличенное есть и в мечтах блокадников о том, как они станут питаться в будущем. Представления о том, как удастся позднее истребить испепеляющее чувство голода, не сильно разнились. Главное, что их объединяло, — это необычайно огромное количество разнообразной еды, обязательно вкусной, «рассыпчатой», «с корочкой», лоснящейся от масла. Но эти фантастические и поражающие масштабами гастрономические галлюцинации быстро стали блекнуть. Они ничем не закреплялись, не подпитывались, стирались из сознания, поскольку многие из «цивилизованных» продуктов не только давно не видели, зачастую и утрачивали представление о их вкусовых оттенках. Планы будущей «сытости» упростились. Попробовав в голодное время какое-нибудь блюдо, показавшееся очень хорошим, надеялись, что когда-нибудь смогут попробовать десятки именно таких и только таких блюд — если это капуста, то обязательно целое ведро или даже бочка, если постное масло, то конечно же целый бидон. И уж, разумеется, станут кушать без прошлой брезгливости и капризов. «Если я доживу и будем опять так жить, буду есть всё, не выбирая», — читаем в дневнике Е. Козловой{260}. Это отзвук блокадного бытия, когда были согласны на всё, ничем не гнушались, всё пробовали — лишь бы прекратилась эта нескончаемая мука: «О! Только бы поесть досыта, простой пшенной каши без масла, слегка посыпанной песком. Эта каша меня преследует днем и ночью, язык горит, во рту сухо. Но еще лучше хлеба, пусть со жмыхом, полусырого, но посыпанного солью и с водою — это так… вкусно»{261}.

Акт «замещения» недостающей еды возникал нередко внезапно, спонтанно, кажется, даже против воли тех, кто хотел служить образцом стойкости. Это и поиски крупиц съестного в щелях на полу, в карманах одежды, которую давно не носили, крупиц, возможно, когда-то давно оброненных, рассыпавшихся в недоступных углах буфетов. «Чистили» комнаты не раз — и оставалась надежда, что если даже сегодня ничего не найдут, то более зоркий осмотр тех же мест завтра увенчается успехом.

Это и «хождение» на рынок — иногда без товаров на обмен, без денег, только для того, чтобы посмотреть на кусочек хлеба, на бутылку молока, плитку шоколада. Казалось, что-то незримое заставляло прорываться это неутолимое чувство голода. Учащийся 4-го класса сочинил такое патриотическое стихотворение, обличавшее гитлеровцев:

Магазины, шпиг, консервы, которые поглощали в «один миг», — как много здесь от блокадной повседневности. От нее не оторваться, даже имея перед глазами типичные стихотворные образцы. Заведующий райпромкомбинатом А.П. Никулин стал свидетелем бомбежки закусочной на Невском проспекте. «Проклятые фашистские варвары», — начинает он записывать в дневнике и здесь вдруг что-то обрывается, и ему никак не остановиться, пока он не скажет о том, что терзает его в это время: «Там быстро подавали, всегда было чисто, уютно и светло, готовили замечательно. По требованию можно было получить сосиски, сардельки, печенку, мозги, почки, яичницу, пирог с капустой, с саго, с рисом и яйцами, иногда с грибами, салаты, огурцы, бульоны…»{263}

О последствиях голода написано самими блокадниками немало. «Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая», — вспоминал И.С. Глазунов{264}. «Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится всё — до последней травки, до мельчайшего листика на рисунке обоев», — читаем мы в записях А.И. Пантелеева, относящихся к 1942 году{265}. И.С. Глазунов: «Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий»{266}. Но чем дальше, тем быстрее утрачиваются красочность, разнообразие и пластичность ощущений. «Очищенность» оборачивается опустошенностью, «промытость» — безразличием. «Что-то вышло из меня, из всех нас» — так описывает это «очищение» переживший блокаду философ М.С. Друскин{267}. Он даже находит в этом пользу: человек свободен от суетных страстей, от погружения в «конкретность» — но чаще всего это заканчивается смертью.

Почти все блокадники отмечают бессилие и слабость — А.Ф. Евдокимов, например, сообщает, что не мог стоять больше трех минут{268}. Когда приподнимали голову, в глазах темнело. Обычным признаком голода являлось головокружение — оно либо оканчивалось голодным обмороком, либо перемешивалось с галлюцинациями. «…Почувствовал, что зал будто куда-то удаляется, на потолке… не три лампочки, а десятки, голоса окружающих слились в какой-то далекий гул», — вспоминал Д.Н. Лазарев{269}. О том, как во время головокружения «совершенно позорно споткнулась», рассказывала в своих записках Э.Г. Левина{270}. У М.В. Машковой «отчаянная слабость» выразилась в том, что она не смогла дойти несколько шагов до плиты, где «убежал драгоценный горох»: «Жалкое зрелище: ноги не повиновались, не гнулись, тело бессильно падало»{271}.

Крайней формой физиологического и духовного угасания человека была алиментарная дистрофия. Ее признаки от первичных проявлений до неостановимой деградации детально прослежены работавшим тогда в одном из ленинградских госпиталей хирургом А. Коровиным. Отметим, что его записи были опубликованы в 1948 году, — позднее мы редко обнаружим в советской печати столь откровенный рассказ: «Дистрофия проявляется целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начали жаловаться на выделение необъяснимо громадного количества мочи, совершенно не соответствовавшего объему выпитой жидкости. Этот признак был самым ранним… Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса тела. Толстяки теряли по восемьсот, по тысяче граммов в день… Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым пергаментом. Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались в кровь и не давали желанного чувства сытости.

Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. В разгар рабочего дня у многих возникало желание броситься в постель. Падение температуры, иногда до 35 градусов, стало массовым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: у молодых и с виду здоровых людей доходило до сорока в минуту»{272}.

Назад Дальше