И при том именно в нем (Антонене Арто) думается Учелло, но, когда он думается, он на самом деле уже не в себе, и т. д., и т. д. Пламя, где умерщвляются его льды, переводится в прекрасную ткань.
И Паоло Учелло продолжает щекочущую процедуру, все так же безнадежно выдирается из нее.
Речь идет о проблеме, отягчающей дух Антонена Арто, но Антонен Арто не нуждается в проблеме, ему уже достаточно осточертела его собственная мысль, не нужна ему и встреча с самим собой внутри себя, он уже обнаружил плохого актера, вчера, например, в «Сюркуфе», а тут еще эта тля Поль-Малыш навострился жрать в нем свой язык.
Им построен и намыслен театр. Понемногу он напихал повсюду арок и плоскостей, на которых все эти персонажи беснуются как суки.
Вот одна плоскость для Паоло Учелло, вот — для Брунеллески и Донателло, а вот еще маленькая плоскость для Сельваджии, жены Паоло.
Две, три, десять проблем пересекаются вдруг единым махом с зигзагами их одухотворенных языков и всех планетарных перемещений их плоскостей.
В момент поднятия занавеса Сельваджия при смерти. Паоло Учелло входит и спрашивает, как ее дела. У этого вопроса дар: вывести Брунеллески из себя; он разносит вдребезги уникально ментальную атмосферу драмы материально напрягшимся кулаком.
Брунеллески. Свинья, болван.
Паоло Учелло (трижды чихая). Безумец.
Но сначала опишем персонажей. Дадим им физическую форму, голос, нелепые одеяния.
У Поля-Птичника едва различимый голос, походка насекомого, слишком большая для него ряса.
Брунеллески — этот со звучным, по-настоящему театральным голосом и в теле. Похож на Данте.
Донателло посреди между ними: святой Франциск Ассизский до стигматов.
Сцена разворачивается на трех плоскостях. Бесполезно сообщать вам, что Брунеллески влюблен в жену Поля-Птичника. И упрекает его среди прочего в том, что тот уморил ее голодом. Умирают ли с голоду в Духе?
Ибо мы находимся единственно в Духе.
Драма — на нескольких плоскостях и с несколькими гранями; например, она и в дурацком вопросе: достанет ли в конце концов Паоло Учелло человеческой жалости, чтобы дать Сельваджии поесть; или: который из трех или четырех персонажей дольше всего удержится на своей плоскости.
Ибо Паоло Учелло представляет Дух, не в точности чистый, но открепленный.
Донателло есть занесшийся Дух. Он уже не смотрит на землю, но еще упирается в нее ногами.
Брунеллески, этот полностью укоренен в земле, и именно земельно и сексуально желает он Сельваджию. Только и думает, как бы совокупиться.
Паоло Учелло, однако, не забывает о сексуальности, но видит он ее застекленной и ртутной, холодной, как эфир.
Что же касается Донателло, он уже о ней не сожалеет.
У Паоло Учелло ничего в рясе нет. Только мост на месте сердца.
У ног Сельваджии дерн, которого не должно здесь быть.
Вдруг Брунеллески чувствует, как вздувается, становясь огромным, его член. Никак не удержаться, и из него вылетает большая белая птица, будто из спермы, которая крутясь ввинчивается в воздух.
Я действительно почувствовал, как вы разрываете вокруг меня атмосферу, как создаете пустоту, чтобы позволить мне продвинуться, чтобы в некоем невозможном пространстве предоставить место тому, что было во мне лишь в потенции, целому возможному проростку, каковой и должен был родиться, засасываемый предлагаемым местом.
Я часто погружался в это состояние невозможного абсурда в попытке заставить родиться в себе мысль. Нас несколько в эту эпоху, стремящихся посягнуть на вещи, создать в нас пространства для жизни, пространства, которых не было и которые, казалось, не должны были найти себе в пространстве места.
Меня всегда поражала настырность духа в его желании мыслить в размерностях и пространствах, в его привязке, чтобы мыслить, к произвольным состояниям вещей, в его мышлении сегментами, кристаллоидами, и чтобы каждый тип бытия оставался настывшим на некоторое начало, чтобы мысль не пребывала в мгновенном и непрерывном сообщении с вещами, но чтобы привязка эта и это замораживание, эта разновидность монументализации души производилась, так сказать, ДО МЫСЛИ. Это, очевидно, должное условие созидания.
Но еще более поражает меня та неутомимая, та метеорическая иллюзия, которая нашептывает нам эти определенные, очерченные, продуманные архитектонические построения, эти кристаллизовавшиеся сегменты души, словно они — огромная пластичная страница, пребывающая в осмосе со всей остальной реальностью. А сюрреальность — словно осадка осмоса, своего рода перевернутое сообщение. Я отнюдь не вижу в этом убыли контроля, напротив, я вижу здесь больший контроль, который, вместо того чтобы действовать, остерегается, контроль, который мешает столкновениям обыденной реальности и дозволяет столкновения более утонченные и разреженные, столкновения, истончившиеся в струну, которая вспыхивает и никогда не рвется.
Я воображаю измученную и словно бы сернистую и фосфористую душу этих столкновений как единственное приемлемое состояние реальности.
Но не знаю, какая безымянная, безвестная ясность дает мне при этом тон и крик и заставляет меня самого их ощущать. Я ощущаю их в некоей неразрешимой всеобщности, я хочу сказать, в ощущении которой не гложут никакие сомнения. И я, я по отношению к этим неспокойным столкновениям нахожусь в состоянии наименьшего потрясения, мне бы хотелось, чтобы мы вообразили застопоренное ничто, некую припрятанную массу духа, ставшую где-то возможностью.
Актера видишь словно сквозь кристаллы.
Вдохновение на разных уровнях.
Не нужно слишком уж уступать дорогу литературе.
Я целил лишь в часовую мастерскую души, переписывал лишь боль неудавшейся настройки.
Я полная бездна Поверившие, что я способен на некую целостную боль, на прекрасную боль, на полные, мясистые тревоги, тревоги, каковые суть смесь объектов, бурлящее размельчение сил, а не некая подвешенная точка
— с, однако, преисполненными движения, выбивающими из-под ног почву импульсами, которые проистекают из очной ставки моих сил с этими безднами подносимого абсолюта
(очной ставки сил могущественного объема),
и нет уже ничего, кроме объемных бездн, прекращения, хлада, —
те, стало быть, кто приписывал мне больше жизни, кто продумал меня до малейшей степени самопадения, кто верил, что я погружен в мучительный шум, в неистовую мрачность, с которой я бился,
— заблудшие в человеческих потемках.
Во сне; нервы вытянуты вдоль лодыжек.
Сон приходил из смещения веры, отпускало стяжение, абсурд наступал мне на ноги.
Нужно, чтобы поняли, что всякая разумность — всего лишь обширная возможность и что можно ее потерять, не как свихнувшийся, который мертв, а как живущий, который погружен в жизнь и который чувствует на себе ее притягательность и ее дыхание (разумности, не жизни).
Щекотка разумности и это внезапное расстройство частей.