Тогда он ощущает возбуждение корней, массивное земляное возбуждение, а его нога на глыбе вращающейся земли ощущает массу небесного свода.
И он, Абеляр, кричит, мертвея, чувствуя, как трещит и стекленеет его скелет, Абеляр, на дрожащей остроте и пределе усилий:
«Здесь и продают Бога, так что мне теперь — равнину полов, гальку плоти. Никакого прощения, мне не нужно прощения. Ваш Бог всего лишь холодный свинец, дерьмо членов, лупанарий глаз, уд живота, молокозавод неба!»
Тут небесный молокозавод возбуждается. Его тошнит.
Его плоть ворочает в нем свой полный чешуек ил, он ощущает жесткие волоски, перегороженный живот, он ощущает, как жидким становится его член. Встает усеянная иглами ночь, и вот вдруг одним взмахом секатора ОНИ оттяпывают его мужественность.
А внизу Элоиза свертывает свое платье и остается совсем голой. Череп ее бел, молочен, груди косят, хилы ее ноги, зубы шуршат как бумага. Она глупа. Так вот она, супруга Абеляра-кастрата.
На стекле его рассудка ропщущая арматура неба набрасывает все те же знаки влюбленности, все те же сердечные сообщения, которые, может быть, смогли бы спасти его мужественность, если бы он согласился спастись от любви.
Нужно, чтобы он уступил. Ему не удержаться. Он уступает. Его давит это мелодическое кипение. Уд его бьется: мучительный вихрь бормочет, шум его выше, чем небо. Поток катит трупы женщин. Кто же это? Офелия, Беатриче, Лаура? Нет, чернила, нет, ветер, нет, камыши, берега, отмели, пена, хлопья. Уже без шлюза. Из своего желания сделал себе шлюз Абеляр. На месте слияния жестокого и мелодичного толчка. Это Элоиза, катящаяся, уносящаяся — к нему — И ОНА ЕГО ТАК ХОЧЕТ.
Вот на небе рука Эразма сеет горчичные зерна безумия. Ах, забавное снятие. Движением своим Большая Медведица закрепляет время в небесах, закрепляет небеса во Времени — все с той извращенной стороны мира, где небо предлагает свою лицевую сторону. Необозримая переобезличка.
А из-за того, что у неба есть лицо, у Абеляра есть сердце, в котором столько звезд самостоятельно пускают ростки и отращивают хвосты. На грани метафизики эта любовь, замощенная плотью, пламенеющая камнями, рожденная в небе после стольких-то оборотов горчицы безумия.
Но Абеляр гонит небеса, словно синих мух. Странное бегство. Где укрыться? Господи! быстро, игольное ушко. Крохотнейшее игольное ушко, через которое Абеляр не сможет пробраться за ними на поиски.
До странности хорошо. Ибо теперь всегда хорошо. С сегодняшнего дня Абеляр больше не целомудрен. Оборвалась тонкая цепь книг. Он отрекается от целомудренного совокупления, дозволенного Богом.
Как сладостно совокупление! Даже человеческое, даже применяющее женское тело, какая серафическая и близкая похоть! Небо, которое можно достать с земли, но не такое прекрасное, как земля. Рай у него под ногтями.
Но ведь не стоит пространства одной женской ляжки зов звездного освещения, пусть даже и с самого верха башни. Не так ли, священник Абеляр, для которого любовь столь светла?
До чего светло совокупление, до чего светел грех. Так светел и ясен. Какие завязи, как сладостны эти цветы изнемогающему полу, как прожорливы головы наслаждения, как удовольствие рассеивает свои маковые зерна на самом пределе наслаждения. Свои маковинки звуков, маковинки дня и музыки, одним махом крыла, как гипнотический отрыв птиц. Из заточенного лезвия сна удовольствие извлекает резкую и таинственную музыку. О! этот сон, в котором любовь соглашается раскрыть глаза! Да, Элоиза, это в тебе я на ходу со всей своей философией, в тебе я отбрасываю ризы и на их место даю тебе людей, чей рассудок дрожит и отсвечивает в тебе. Пусть Дух любуется собой, ибо Женщина наконец любуется Абеляром. Дай же пене хлынуть из глубины лучезарных перегородок. Деревья. Растительность Аттилы.
Он ее имеет. Он обладает ею. Она его подавляет. И каждая страница открывает свой смычок и движется вперед. Это книга, где переворачиваешь страницу мозга.
Абеляр отсек себе руки. Найдется ли отныне симфония, равная этому жестокому поцелую бумаги? Элоиза пожирает огонь. Открывает дверь. Поднимается по лестнице. Звонят. Топорщатся нежные расплющенные груди. Кожа на них много светлее. Тело белое, но тусклое, ибо никакой женский живот не чист. Кожа цвета плесени, живот пахнет хорошо, но до чего убог. А ведь сколько поколений грезят о нем. Он здесь. Абеляр по-мужски держит его. Выдающийся живот. Все так и не так. Пожри солому, огонь. Поцелуй открывает пещеры, попав в которые умирает море. Вот он, тот спазм, в котором пресекается небо, к которому прибой прибивает духовную коалицию, и ПРОИСХОДИТ ОН ИЗ МЕНЯ. Ах! словно я чувствую теперь лишь свои внутренности, безо всякого духовного моста над собой. Без всяких этих магических чувств, уймы добавочных секретов. Она и я. Мы вполне тут. Я держу ее. Я обладаю ей. Последний гнет сдерживает меня, замораживает меня. У себя в паху я чувствую, как меня останавливает Церковь, жалуется, парализует ли она меня? Не убраться ли мне восвояси? Нет, нет, я раздвигаю последние стены. Святой Франциск Ассизский, охраняющий мой уд, подвинься. Святая Бригитта, разожми мне зубы. Святой Августин, распусти мне пояс. Святая Катерина Сиенская, усыпи Бога. Кончено, бесповоротно кончено, я больше не девственник. Небесная стена перевернута. Я обуян вселенским безумием. В своем наслаждении взбираюсь я на самую высокую вершину эфира.
Но вот святая Элоиза услышала его. Позже, бесконечно позже она слышит его и говорит с ним. Как бы ночь наполняет его зубы. Входит, мыча, в пещеры его черепа. Костлявой муравьиной рукой она притворяет крышку своего склепа. Будто внимаешь во сне старой ведьме. Она дрожит, но он-то дрожит намного сильнее. Бедняга! Бедный Антонен Арто! Это, конечно, он, импотент, карабкается по звездам, пытается сопоставить свою слабость с основными принципами и стихиями, из каждой утонченной или уплотненной грани природы силится составить мысль, которая держалась бы, образ, который держался бы стоймя. Если бы он мог создать столько стихий, представить по крайней мере какую-то метафизику краха, дебют был бы крушением.
Элоиза сожалеет, что на месте живота у нее не было стены наподобие той, о которую она опиралась, когда Абеляр теснил ее бесстыдным жалом. Для Арто утрата является началом той смерти, каковой он жаждет. Но до чего же прекрасен образ кастрата!
Учелло, дружок, моя химера, ты жил с этим мифом волос. Тени огромной лунообразной руки, в которую ты впечатываешь химеры своего мозга, никогда не добраться до растительности твоего уха, что кишит и поворачивает налево под всеми ветрами твоего сердца. Налево волосы, Учелло, налево сны, налево ногти, налево сердце. Именно налево и раскрываются все тени, как нервов, так и человеческих отверстий. Положив голову на тот самый стол, куда опрокинуто все человечество, что еще видишь ты, кроме необъятной тени волоса. Одного волоса, как двух лесов, как трех ногтей, как выгона ресниц, как грабель в травах неба. Мир придуманный и подвешенный, и вечно мерцающий на равнинах плоского стола, на который ты склонил свою тяжелую голову. А рядом с собой, когда ты опрашиваешь лица, что ты видишь, кроме круговращения ветвей, решетки вен, крохотного следа морщинки, разводов моря волос. Все вращательно, все мерцательно, и чего стоит глаз с выщипанными ресницами. Омой, омой ресницы, Учелло, омой линии, омой дрожащий след волос и морщин на тех подвешенных лицах мертвецов, что разглядывают тебя, словно яйца, — и вот у тебя в чудовищной ладони, полной желчного лунного освещения, по-прежнему августейший след твоих волос, что всплывают тонкими линиями, как сны в твоем мозгу утопленника. От волоска к волоску, сколько секретов и сколько поверхностей! Но два волоса, один рядом с другим, Учелло. Идеальная волосяная линия, невыразимо тонкая и дважды повторенная. Морщины обрамляют все лицо и продолжаются до самой шеи, но и под волосами тоже есть морщины, Учелло. Так и ты тоже можешь обойти это яйцо, что подвешено между камнями и звездами, которое одно лишь снабжено двойной живостью глаз.
Живописуя на хорошо прилаженном холсте двух своих друзей и себя самого, ты оставил на нем как бы тень странного пушка, и здесь я распознаю твои сожаления и боль, Паоло Учелло, недоозаренный. Морщины, Паоло Учелло, это силки, но волосы — это языки. На одной из твоих картин, Паоло Учелло, я увидел свет языка в фосфористой тени зубов. Именно языком снабжаешь ты неодушевленные холсты живым выражением. И именно поэтому я вижу, Учелло, запеленутый в свою бороду, что ты меня наперед понял и очертил. Блажен же будь, погруженный в каменистую земную озабоченность глубиной. В идее этой ты жил как в живом яде. И вечно обращаешься ты в кругах этой идеи, и я ощупью гонюсь за тобой, как нитью пользуясь светом языка, зовущего меня со дна чудесного рта. Земная и каменистая озабоченность глубиной — для меня, которому не хватает земли на всех уровнях. Уж не предполагал ли ты и в самом деле мое схождение в сей низкий мир с открытым ртом и вечно изумленным разумом? Не предчувствовал ли эти крики по всем сторонам света и языка — словно исступленно разматываемую нить? Долготерпение морщин — вот что спасло тебя от преждевременной смерти. Ибо, я знаю, ты родился со столь же пустым духом, как и я, но этот дух, ты мог его фиксировать на еще меньшем, чем след и исток ресницы. На расстоянии волоска балансировал ты над страшной бездной, от которой, однако, навсегда отделен.
Но я благословляю, и, Учелло, малыш, пташка, истерзанный огонек, я благословляю твое столь прекрасно водруженное молчание. Кроме тех линий, что пробились у тебя из головы, словно листва посланий, от тебя остались лишь молчание да секрет застегнутой рясы. Два или три знака во внешности, кто же собирается пережить больше, чем эти три знака, и кого на протяжении укрывающих его часов надумали бы просить о чем-то еще, кроме как о молчании, им предшествующем и за ними следующем. Я чувствую, как все камни мира и фосфор вызываемой моим продвижением протяженности вершат сквозь меня свой путь. В выпасах моего мозга они образуют слова из одного черного слога. Ты, Учелло, ты учишься быть лишь линией и верхним этажом тайны.
Батая трудно переводить. По крайней мере, говорю о себе. И, вероятно, трудно читать. Трудно не в смысле особой сложности текста (ее нет) и не из-за ощущения — совсем рядом — безумия (у Арто оно и вовсе…).
Дело в том, что Батаево письмо находится в избыточном отношении к языку и жизни.
Его письмо — вопреки языку, наперекор (у Арто — мысли). Письмо, разрушающее самое себя. Разрушение языка путем индивидуального его нарушения (как и у Русселя, Лериса), путем вопля (Селин), вопля и жеста («История глаза»).
Нарушение норм — языковых, стилистических, хорошего(?!) вкуса, приличия, дозволенности…
Нарушения как разрывы — стилистические, жанровые, языковые, уровней метаязыка (обилие преди- и после-словий, автокомментариев), дискурсивные, артикуляционные — сломы.
Текст Батая всегда не связен, несвязен.
В нем не разъединить образ и понятие, признание и вымысел, афоризм и вопль.
Вопль как средство борьбы с означающим.
Тяга — при крикливой болтливости — к безмолвию.
Свое письмо сам он называет еще одной природой, которую надо преодолеть.
Письмо — это насилие, призванное в пределе «заместить язык безмолвным созерцанием — сущего на вершине бытия».
Письмо — как некий «потлач знаков, сжигающий, потребляющий, проматывающий слова в веселом утверждении смерти» (Деррида).
И теория — общая экономика.
Где на базе верховной человеческой активности (экстаз, эротизм, смех, героизм, жертвоприношение и поэзия) устанавливается примат безоглядной и бесплодной траты, потребление через преступание.
Преступание, нарушение.
Путешествие — на край возможного: Арто и Батай. Арто пытается пробиться из невозможного к возможному (он уникум), и ему никогда не достичь их границы; Батай же не может существовать вне кромки, границы, он весь в ее нарушении.
Путешествие письмом.
Общая тенденция (см. Барта, Фуко и пр.) — «смерть автора» / появление письма — за счет (закон обмена / сохранения) «роста» читателя. У Батая — «смерть читателя» — путем насилия автора.
Его тексты не потребляемы в стандартной технике машинно-читательского потребления, сбито поле восприятия, разрушена картография читательского ареала.
Беги, лицемерный читатель…
многие книги которого вышли только после его смерти; редактор, пишущий для своего журнала («Ацефал») подчас все статьи; романист, который свой лучший роман («Синь небес») скрепя сердце издал лет эдак через 20 после написания (и лишь по просьбе своего старинного друга Андре Массона); поэт, название одного из сборников которого можно перевести как «Ненависть [к] поэзии»; философ, цель которого — покончить с верховенством философствующего субъекта, а тон — вопль; атеист, чуть было не ставший католическим священником и постоянно использующий идеи негативной теологии («апофатического богословия») или индийского мистицизма; экономист, лозунг которого — экономика должна быть неэкономной, а главное понятие — трата; садист, дробящий и уничтожающий тело письма, каждый его член; ницшеанец, подпавший под сильнейшее влияние лекций Кожева о Гегеле; всегдашний противник Бретона, основавший с ним вместе леворадикальную группу «Контр-Атака»; порнограф, в произведениях которого (даже и в «теоретическом» «Эротизме») смерть служит не кулисой, как у Сада, но авансценой и рампой; библиотекарь и издатель (журнал «Критика»),
Ясно, что мир чисто пародиен, иначе говоря, все, на что ни посмотришь, является пародией чего-то другого или тем же самым в разочаровывающей форме.