Цвейг С. Собрание сочинений. Том 6: Врачевание и психика; Жозеф Футе: Портрет политического деятеля - Цвейг Стефан 10 стр.


Christian Science. Ибо тот самый правитель финансовых дел, Фрайе, который отказал Джорджу Глоуеру в жалких пятистах долларах для больной его жены, теперь вдруг согласен выложить ему на стол сто двадцать пять тысяч долларов, — да, 125 000 долларов, — если он оставит жалобу при себе.

Но уже поздно, газеты и поверенный не хотят упустить процесса. Еще раз трагическая перемена: тридцать лет подряд громоздила Мери Бекер-Эдди один процесс на другой, из дикого упрямства и болезненной уверенности в постоянной своей правоте; целые груды документов хранятся в Линне и в Эмсбери как свидетельство ее неукротимого, непреклонного сутяжничества; а теперь, когда она, смертельно усталая и больная, во что бы то ни стало хочет избежать открытой тяжбы, она навязывается ей насильно и частный иск раздувается в целый процесс против христианской науки. Готовится вторая стадия пытки. Сенатор Чендлер заявляет перед судом, что изобретательница Christian Science, «pastor emeritus», слабоумная женщина, и в качестве аргумента в пользу этой «dementia»60 не только ссылается с особой жестокостью на ее преклонный возраст, но и утверждает, что распространяемое ею учение само по себе является лучшим доказательством ее помешательства, «delusion».

«Мир, — так начинает мистер Чендлер свою аргументацию, — известен астрономам, геологам, физикам, химикам, естествоиспытателям и законодателям страны. А миссис Эдди между тем, под влиянием своего безумия (delusion), уверяет, что мира не существует». Эта бредовая мысль, продолжает он, ведет и к другим бессмыслицам, как-то: к утверждению, что она, чудесным и сверхъестественным образом, избрана Богом для того, чтобы воспринять его откровение и дать миру новый и непогрешимый способ лечения болезней. Он издевается и глумится над ее патологической верой в malicious animal magnetism, над ее смехотворной боязнью черта, и утверждает, опираясь на множество частностей, что эта «dementia» с годами прогрессирует. Впервые Мери Бекер-Эдди соприкасается со скальпелем правосудия и немилосердным образом подвергается вскрытию на глазах широкой общественности.

Суд не выносит определенного решения. Он вполне основательно воздерживается от того, чтобы предвзято трактовать учение Christian Science как знак «insanity»*, а саму Мери Бекер-Эдди — как помешанную; он корректным образом постановляет произвести сначала судебно-психиатрическое освидетельствование ее умственных способностей. Два члена суда командируются к миссис Эдди, два члена суда и — ужасающее оскорбление! — один врач-психиатр, который ех officio** должен установить, страдает ли учредительница величайшей религиозной общины в Америке, изобретательница Christian Science паранойей или нет.

Теперь Мери Бекер-Эдди ждет третья, самая мучительная стадия пытки. В марте 1907 года восьмидесятишестилетняя женщина вынуждена принять у себя в доме психиатра и обоих членов суда. Но даже в состоянии упадка и разрушения эта стальная женщина являет себя величественной, коль скоро речь идет о ее вере, о деле ее жизни. Опасность неизменно извлекает из ее больного, надломленного тела последние нежданные запасы энергии; и в этот решающий час она еще раз проявляет полную ясность и мощь. Целый час подряд задают ей вопросы, и притом не по поводу духовных и метафизических проблем; ей ставятся типично психиатрические вопросы — сколько деревьев у нее в саду, испытывают ее в отношении хронологических дат и чисел; ее, проповедницу нереальности всего земного, спрашивают, — ужасающая ирония! — как она помещает свои деньги, предпочитает ли она счет в банке, или городской заем, или государственные бумаги. Мери Бекер-Эдди собрала остатки сил, она отвечает твердо и ясно. Мучители застали ее в надлежащий миг, и сознание, что от нее зависит спасение или гибель ее дела, заставляет сосредоточиться ее слабый и затуманенный рассудок. Врач и двое судей удаляются, не высказав своего заключения; их окончательное решение было бы, вероятно, в пользу отважной женщины.

Но друзья Мери Бекер-Эдди не хотят нового процесса, они настаивают на соглашении. И вот поверенные обеих сторон усаживаются в конце концов за стол и торгуются относительно суммы отступного в пользу Джорджа Глоуера. Представители миссис Эдди предлагают ее сыну двести пятьдесят тысяч долларов и приемному сыну доктору Фостеру — пятьдесят тысяч долларов, если они сразу же возьмут жалобу обратно. По счастью, Джордж Глоуер объявляет себя удовлетворенным суммой в четверть миллиона; единственно благодаря этому примирению в последний, двенадцатый час потомство не дождалось от американского суда курьезного решения на тему: является ли Christian Science боговнушенной или она — продукт паранойи.

После такого троекратного бичевания Мери Бекер-Эдди лишается последних сил. Нервы ее пылают, возобновляются старинные бредовые представления о malicious animal magnetism, ибо невозможно было, по ее мнению, естественным путем создать вокруг нее такую травлю. За этим преследованием скрывается ненависть месмерианцев, их зловредный магнетизм. Опять овладевает ею старый бред преследования, в патологической форме. Внезапно Мери Бекер-Эдди объявляет, что она и дня больше не может выдержать в Pleasant View, она не может ни дышать здесь, ни спать, ни жить, она должна уехать прочь отсюда, во что бы то ни стало, и сразу же прочь из этого отравленного магнетизмом дома. Если Мери Бекер-Эдди требует чего-либо, то и самое бессмысленное ее желание превращается для рабов в закон. Со страхом и втайне трепеща подчиняются они ее лихорадочному бреду.

Наскоро посланные агенты покупают за сто тысяч долларов новую виллу в Честнет-Гилле близ Бостона, и так как

Мери Бекер-Эдди ни дня больше не хочет оставаться в своем «отравленном» доме в Pleasant View, то нанимают семьсот рабочих, которые в сумасшедшем темпе работают день и ночь посменно, чтобы только двумя часами раньше предоставить возможность переселиться одержимой нервами женщине. Но как изменились времена! Этот исход из одной резиденции в другую совершается отнюдь не так, как некогда выезд из Линна, когда ее выгнали на улицу и бросили ей вслед ее деревянный чемодан; теперь в правлении дороги заказывается специальный поезд, и мало того, впереди этого поезда — только русский царь из всех монархов мира позволял себе эту предосторожность, эту роскошь! — впереди этого поезда следует отдельный паровоз. Позади следует другой, чтобы исключить всякую возможность крушения и сохранить для мира на возможно долгий срок эту драгоценную жизнь. Ибо в патологическом бреду по поводу жизненного магнетизма несчастная, даже в поезде, боится смертоносного воздействия своих врагов. К вечеру она прибывает в новое свое пристанище, в Чес-тнет-Гилль. И начиная с этого дня, прежний Ватикан, Pleasant View, священное место, куда притекали сотни тысяч благоговейных паломников, покинут навсегда.

Но удивительное дело, в Честнет-Гилле туман еще один раз спадает с ее помраченных чувств, еще раз собирается воедино ее прежняя, несокрушимая сила. Одна страсть остается до последнего издыхания живой в этой женщине — гигантская воля к самоутверждению. Кто восстал против нее, должен склониться! Сила ополчилась на ее силу, воля — на ее волю: газета, ежедневная газета! А она не терпит никакой силы помимо себя и наравне с собой. Месть должна свершиться над репортерами, месть над редакторами и собственниками газет. Они должны почувствовать, что во всей стомиллионной стране одна Мери Бекер-Эдди от них не зависит: она создаст свою собственную газету! 8 августа 1908 года выпускается булла на имя доверенных по управлению ее имуществом: «Я хочу, чтобы вы теперь же приступили к изданию ежедневной газеты и назвали ее «Christian Science Monitor». Не медлите».

Когда Мери Бекер-Эдди велит торопиться, все делается как по волшебству. 19 сентября сторонникам христианской науки предлагают открыть подписку, причем ни одним словом не поясняется, на что именно. Но призыва волшебницы достаточно. Тотчас же начинают притекать деньги.

В кратчайший срок сносятся жилые дома по соседству с базиликой, чтобы очистить место для новой постройки, будущего здания газеты; закутанные в непромокаемую парусину, чтобы никто преждевременно не догадался о тайне, подвозятся на место гигантской постройки ротационные машины. И потом, 25 ноября, совершенно неожиданно для всех, выходит первый номер ее ежедневной газеты «Christian Science Monitor», существующей и до сих пор; впрочем, чтобы воздать должное истине, нужно сказать, что это превосходная, блестяще осведомленная, в культурном отношении особенно высоко стоящая газета, которая дает беспристрастную информацию о всех областях жизни — о политике, литературе, спорте и биржевой сфере — и которая отмечает свою принадлежность к Christian Science только той симпатичной особенностью, что, в противоположность большинству газет, по возможности исключает из своего кругозора всякие отвратительные и отталкивающие явления, как-то: убийства, эпидемии, скандальные происшествия и преступления и вместе с тем подчеркивает все благотворное, все чистое и бодрящее — тенденция, счастливым образом воплощающая жизненные стороны Christian Science, без досадных крайностей ее догмы.

Держава, таким образом, утверждена. Оглядываясь назад, восьмидесятисемилетняя может быть довольна. Все ее противники побеждены или исчезли; Споффорд, и Кеннеди, и отступившийся от нее муж Паттерсон живут где-то во мгле, безымянные и никому не ведомые, в то время как ее имя с каждым днем возносится ввысь в новом ореоле. Науке, с которой она боролась, она противопоставила свою собственную науку, университету — университет, церквам — свою церковь, газетам — свою газету; то, что весь мир считал бредом, личной ее нелепой фантазией, укоренилось, как неотторжимое убеждение, в сотнях тысяч душ. Она всего достигла, чего только можно достигнуть: вся сила земной власти, власти над эпохой досталась ей. И один только вопрос тревожит еще женщину преклонных лет: что делать с этой властью? кто ее унаследует, кто будет править ею?

Взоры всех в общине давно уже обращены к одной, к вернейшей и преданнейшей из ее учениц, к Августе Стетсон, невероятная энергия которой покорила самый важный город, Нью-Йорк, и которая собрала на нужды святого дела больше миллионов, чем другие целители и ученики. Но Мери Бекер-Эдди ревнует даже и посмертное свое будущее. Как раз женщине, как раз одаренной женщине не согласна она оставить свое высокое наследие; ничье имя не должно иметь для Christian Science значения в настоящем и в будущем, кроме ее. И вот на восемьдесят девятом году своей жизни — да, на восемьдесят девятом! — она, только для того, чтобы на вечные времена не допустить избрания Августы Стетсон, только для того, чтобы та не могла стать наследницей, торопливо изгоняет из церкви, своими дряхлыми и расслабленными руками, вернейшую, способнейшую свою ученицу. За всю ее непреклонную жизнь ее самолюбие не выносило никого, кто стоял бы на одном уровне с ней, — так будет и во веки веков! Уж лучше она швырнет свое наследие какой-нибудь безымянной, чем свяжет его с чужим именем. И действительно, только одно-единственное имя признается отныне ее приверженцами — имя Мери Бекер-Эдди.

Вплоть до восемьдесят девятого года жизни вселяла борьба в эту неукротимую женщину новую и новую силу. Но теперь ей не с кем больше бороться. И тут берут над ней наконец верх старость, которую она тщетно отрицала, и непреодолимый закон действительности. Она уходит из мира, тело разрушается, или, выражаясь в ее стиле, «тленный сон о жизни, сущности и духе теряет в материи свою силу». И 4 декабря на подушках ее постели недвижно покоится «смертная оболочка, покинутая верой», труп Мери Бекер-Эдди. Единственно смерть могла сломить это стальное сердце.

Но для верующих ее общины всякая смерть означает не исчезновение, а переход в недоступное восприятию состояние. Без всякого пафоса и видимого волнения, как нечто незначительное и случайное, провозглашают в церквах Christian Science с кафедры, что Мери Бекер-Эдди, в возрасте девяноста лет, «сокрылась за пределы нашего кругозора». Не устраивают никакого официального поминовения, никакой пышной церемонии. И лишь небольшая кучка избранных принимает участие в простом, как бы безымянном погребении, которому стараются придать характер незаметности и незначительности, потому что для верующего последователя Science смерть не означает конца и разрушение тела не есть изменение по существу. Так называемую покойницу, «so called dead», кладут в стальной гроб, гроб опускают в землю, и могилу бетонируют. В продолжение двух дней, пока цемент не затвердел и стал непроницаемым, у могилы стоят на страже люди; вожди церкви сами поставили их в противовес чрезмерному фанатизму некоторых последователей Мери Бекер-Эдди, ожидающих, что она, как Христос, поднимет могильную плиту и воскреснет на третий день. Но не происходит никакого сверхъестественного знамения. Чуда больше не требуется. Ибо успех ее жизни и учения, необъяснимый до конца путем рассудочным, сам по себе принадлежит к чудеснейшим явлениям нашей бедной чудесами и потому утратившей веру эпохи.

Под гнетущим впечатлением несравненного триумфа Christian Science Марк Твен обращается в конце столетия со своим отчаянным призывом ко всем американцам. Если не оказывать должного сопротивления, то в два-три года это лжеучение завоюет всю страну, весь мир, ибо, — справедливо, как всегда, аргументирует серьезно настроенный на этот раз юморист, — Christian Science это типичная наука для простаков, а так как четыре пятых человечества заведомо принадлежат к нищим духом, то этой метафизической чепухе обеспечена победа. Само собой разумеется, несколько преждевременное предсказание Марка Твена оправдалось в столь же слабой степени, как и мессианская вера последователей Science в то, что учение их «откроет новую эру в мировом прогрессе». Christian Science не побеждена, но и не победила; она неприметно, с вложенным в ножны мечом, приспособилась к миру и к мировой науке; обычная судьба всех духовных революций!

Всякое движение в области веры, после периода начального преизбытка сил, переходит в более умеренную стадию, когда движения веры уже нет, когда она костенеет, обретая в творческом тумане очертания, превращаясь из живого организма в организацию; так было и с учением Мери Бекер-Эдди. До сих пор еще сотни тысяч разделяют это мировоззрение; число приверженцев Мери Бекер-Эдди, весьма вероятно, даже возросло после ее смерти. Но решающее значение имеет то обстоятельство, что наличие и непосредственная близость этих сотен тысяч не имеют ровно никакого влияния на миллионы остальных людей; тот буйный поток, что, неистово пенясь, грозил во времена Мери Бекер-Эдди опасностью пределам самой науки, течет ныне бесшумно в отведенных ему государством границах.

Все еще устраивают последователи Science свои благочестивые сборища, все еще читаются в тех же церквах те же тексты «Science and Health», ежедневная газета «Christian Science Monitor» все еще выходит в колоссальном числе экземпляров, но этот глашатай не зовет уже в бой против «physiology», он благородным образом уклоняется от всякой борьбы, всякой распри. Не слышно больше ничего о процессах, о шумных столкновениях, и громовый громкоговоритель publicity замолк, уступив место неслышной агитации из уст в уста; со смертью великого конкистадора учение ее полностью утратило боевые черты своего темперамента. Мирно орудует в наши дни «healer», врачеватель Christian Science бок о бок с дипломированным врачом; новый метод религиозного внушения проникает, без каких-либо трений, в систему современной психологии и психиатрии; подобно бесчисленным другим революционным теориям, и эта теория весьма благоразумно ограничила себя более узкими пределами. Она не пробилась дальше Christian Science и не иссякла; она застыла, претворилась из пламенеющей мощью формы в формулу. После первого, бурного извержения вулканической души Мери Бекер-Эдди лава затвердела, и у потухшего кратера мирно ютится община верующих.

Но никакая сила из тех, что создали когда-то массовое психическое движение, не пропадает бесследно для вселенной нашего духа; ни одна мысль человеческая, пусть она даже далеко ушла за пределы разумного, не теряет в веках своей творческой мощи. Идея Мери Бекер-Эдди не погибла полностью вместе с ее личностью. Уже давно полагали в Америке, что спор относительно Christian Science, относительно лечения верой, кончен навсегда, как вдруг возвращается откуда-то с дальних берегов Европы медленно докатившаяся туда волна; теория Куэ вновь ставит перед наукой проблему Мери Бекер-Эдди о возможности преодоления болезни верой.

Под несомненным влиянием идеи Christian Science аптекарь из Нанси вручает дело исцеления болезни самому человеку; он выключает даже требуемый Мери Бекер-Эдди промежуточный контакт — целителя, посредника между пациентом и его страданием: путем раздвоения личности он отводит одному и тому же индивидууму роль субъекта внушающего и роль воспринимающего внушение субъекта. Но, совмещая, подобно своей предшественнице, волю к исцелению с волей самого человека, он является, по отношению к этой отважной воительнице во имя сверхрассудочного, глашатаем ее и последователем. И если даже односторонним положениям учения Мери Бекер-Эдди суждено в будущем претерпеть изменения или даже быть вовсе отвергнутыми, то решающим для ее мирового значения в области психологии остается одно: проблема лечения верой, столь резко поставленная этой женщиной перед человечеством, не может отойти в прошлое. Своей деятельностью эта ненавистница всяческой учености снискала себе, вне зависимости от правильности или неправильности своих идей, прочное место в ряду провозвестников новых путей в психологии и еще раз доказала, что в пределах истории духа чуждое учености и выучки неистовство человека непосвященного может иметь столь же важное значение для развития идей, как и всяческая ученость и премудрость. Ибо создать творческое беспокойство — это уже одно является первым испытанием для всякой заново оформившейся мысли. Тот, кто хватает через край, — и именно он, двигает дело вперед. Даже и заблуждение, в силу своей крайности, способствует успеху. Всякая вера, внушенная человеком человечеству силой его душевного напора, истинная или ложная, ведущая к победе или обреченная на неуспех, расширяет пределы духовного нашего мира и сдвигает в сторону отслужившие вехи.

Если тайная игра силы чувственного влечения кроется в тусклом свете обычных аффектов, то тем нагляднее, явственнее и огромнее проявляет она себя в состоянии бурной страсти; тонкий наблюдатель человеческой души, знающий, в какой мере можно, собственно, рассчитывать на механику обычной свободы воли и до какой степени дозволено мыслить аналогиями, извлечет из этой области немало опыта для своей науки и переработает его применительно к запросам нравственной жизни… Если бы явился, как в других областях природы, новый Линней, который бы стал классифицировать по влечениям и склонностям, как бы мы изумились…

Шиллер

Сколько истины может вынести дух, на какую степень истины он отваживается? Это становилось для меня все больше и больше мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не слепота, заблуждение — трусость. Всякое достижение, всякий шаг вперед в познании вытекают из мужества, из жесткости по отношению к себе, из чистоплотности по отношению к себе.

Ницше

Вернейшим мерилом всякой силы является сопротивление, которое она преодолевает. И труд Зигмунда Фрейда, труд разрушения и созидания заново, становится понятным лишь в его сопоставлении с предвоенной ситуацией в области психологии, с тогдашними взглядами — или, правильнее, с отсутствием всяких взглядов — на мир человеческих инстинктов. В наши дни фрейдовские мысли — двадцать лет назад еще богохульные и еретические — свободно обращаются в крови эпохи и языка; отчеканенные им формулы кажутся сами собой понятными; требуется, собственно говоря, большее напряжение для того, чтобы мыслить вне их, чем для того, чтобы мыслить ими. Таким образом, именно потому, что нашему двадцатому столетию непонятно, почему это девятнадцатое так яростно противилось давно уже назревшему открытию движущих сил души, необходимо осветить установку тогдашнего поколения в вопросах психологии и потревожить в гробу смехотворную мумию предвоенной нравственности.

Презирать тогдашнюю мораль — а наша молодежь слишком жестоко за нее поплатилась, чтобы можно было не питать к ней искренней ненависти — не значит еще отрицать само понятие морали и ее необходимость. Всякое сообщество людей, связанных религиозными или гражданскими узами, считает себя вынужденным, ради самоутверждения, ограничивать агрессивные, сексуальные, анархические тенденции отдельных личностей, ставить им преграды и отводить их течение при помощи той плотины, которая именуется нравственным правилом или гражданским законом. Само собой разумеется, что каждая из этих групп создает для себя особые нормы и формы нравственности; начиная от первобытной орды и кончая веком электричества, каждое сообщество стремилось подавлять первобытные инстинкты при помощи своих, особых приемов. Жесткие цивилизации прибегали к жесткой силе: эпохи лакедемонская, древнеиудейская, кальвиновская и пуританская пытались выжечь извечный инстинкт сладострастия раскаленным железом. Но, жестокие в своих предписаниях и запрещениях, эти драконовские законы служили все какой-то логической идее. А всякая идея, всякая вера освящают до некоторой степени допущенное ради них насилие. Если Спарта требует нечеловеческой дисциплины, то лишь в интересах воспитания расы, мужественного, воинственного поколения; с точки зрения ее идеального «города», идеального общества, всякая свободно изливающаяся чувственность представляется хищением государственной мощи.

Христианство, в свою очередь, борется с плотскими устремлениями человека ради одухотворения, ради спасения вечно заблуждающегося человеческого рода. Именно потому, что церковь, обладающая высшей психологической мудростью, знает плотскую, адамову страстность в человеке, она насильственно противопоставляет ей, как идеал, страстность духовную; при помощи костров и темниц рушит она высокомерие своевольной человеческой природы, чтобы способствовать душе в обретении ее высшей, изначальной родины; жесткая логика, но все же — логика. Здесь и повсюду практика морального законодательства вытекает еще из твердого миросозерцания. Нравственность является осязаемой формой неосязаемой идеи.

Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово «терпимость», тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума. В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдениях внешних приличий. И не требуется, таким образом, действительной морали, подлинно нравственного поведения, требуется только видимость морали, порядок, когда каждый на глазах у каждого поступает «словно бы». А в какой мере отдельный человек ведет себя, в дальнейшем, действительно нравственно, остается его частным делом; он не должен только дать себя застигнуть врасплох при нарушении благопристойности. Может случиться всякое, и даже многое может случиться, но все это не должно вызывать никаких толков.

Можно, следовательно, в строгом смысле выразиться так: нравственность девятнадцатого столетия вовсе не касается существа проблемы. Она от этой проблемы уклоняется и все свои усилия сосредоточивает на ее обходе. Единственно благодаря безрассудной посылке «если что-либо прикрыть как следует, то оно не существует», мораль нашей цивилизации, в трех или четырех поколениях, противостояла всем нравственным и сексуальным проблемам или, вернее, уклонилась от них. И жестокая шутка нагляднее всего уясняет действительное положение: не Кант дал направление нравственности девятнадцатого века, a «cant»61.

Но как могла такая трезвая, такая рассудочная эпоха запутаться в дебрях столь нежизненной и несостоятельной психологии? Как случилось, что век великих открытий, век технических достижений снизошел в своей морали до столь откровенного фокусничества? Ответ простой: именно в силу того, что он возгордился своим разумом, в силу высокомерия своей культуры, в силу избыточно оптимистичного отношения к цивилизации. Благодаря неожиданным успехам науки девятнадцатое столетие отличалось каким-то рассудочным головокружением. Все, казалось, рабски покоряется власти интеллекта. Каждый день, каждый час мировой истории приносили известия о новых завоеваниях научного духа; укрощались все новые и новые, непокорные дотоле стихии земного пространства и времени; высоты и бездны раскрывали свои тайны планомерно испытующему любопытству вооруженного взора человеческого; повсюду анархия уступала место организации, хаос — воле расчетливого рассудка.

Почему бы, при этих условиях, не взять было верх земному разуму над анархическими инстинктами в крови человека, не поставить на место разнузданные первобытные влечения?

Ведь вся главнейшая работа в этой области давно уже проделана, и если время от времени и вспыхивает еще что-то в крови современного, «образованного» человека, то это всего только бледные, немощные зарницы отгремевшей грозы, последние содрогания старого умирающего зверя. Еще два-три года, еще два-три десятка лет, и то человечество, которое столь величаво возвысилось от каннибализма к гуманности, к социальному чувству, очистится пламенем своей этики и освободится и от этих остаточных тусклых шлаков; поэтому нет никакой надобности даже вспоминать вообще об их существовании. Только не привлекать внимания людей к области пола, и они о ней забудут. Только не дразнить разговорами, не пичкать вопросами древнего, посаженного за железную решетку нравственности зверя, и тогда он станет ручным. Только проходить побыстрее, отвратив взоры, мимо всего щекотливого, поступать так, как будто ничего нет, — вот и весь кодекс нравственности девятнадцатого столетия.

В этот планомерный поход против искренности государство мобилизует, согласованным порядком, все зависящие от него силы. Все — искусство и наука, мораль, семья, церковь, начальная школа и университет — все получают одинаковую инструкцию относительно ведения войны: уклоняться от всякой схватки, не приближаться к противнику, но обходить его на далеком расстоянии, ни в каком случае не вступать в настоящую дискуссию. Бороться отнюдь не при помощи аргументов, но молчанием, только бойкотировать и игнорировать. И чудесным образом послушные этой тактике, все духовные силы культуры, рабски ей преданные, отважно проделали лицемерный церемониал обхода проблемы. В течение целого столетия половой вопрос находился в Европе под карантином. Он не отрицается и не утверждается, не ставится и не разрешается, он потихоньку отставляется за ширмы. Организуется громадная армия надсмотрщиков, одетых в форму учителей, воспитателей, пасторов, цензоров и гувернанток, чтобы оградить юношество от всякой непосредственности и плотской радости. Ни одно дуновение свежего воздуха не должно коснуться их тела, никакой разговор, никакое разъяснение не должны потревожить их душевного целомудрия.

И в то время как раньше и повсюду, у всякого здорового народа, во всякую нормальную эпоху достигший зрелости отрок вступает в возраст возмужалости, как на праздник, в то время как в греческой, римской, иудейской цивилизациях и даже у всех нецивилизованных народов тринадцатилетний или четырнадцатилетний отрок открыто принимается в сообщество познавших жизнь — мужчина в ряду мужчин, воин в ряду воинов, — убогая педагогика девятнадцатого века, искусственным и противоестественным образом, преграждает ему доступы ко всякой искренности. Никто не говорит свободно в его присутствии и таким путем не освобождает его. То, что ему известно, он может знать только по уличным разговорам или из пересказа товарища постарше, шепотом, на ухо. И так как каждый, в свою очередь, решается передавать дальше эту натуральнейшую из наук опять-таки только шепотом, то всякий подрастающий, сам того не сознавая, служит, в качестве пособника, этому культурному лицемерию.

Следствием такого целое столетие упорно длящегося заговора — прятать свое «я» и его замалчивать — является беспримерно низкий уровень психологической науки, наряду с чрезвычайно высокой культурой интеллекта. Ибо как могло бы развиться глубокое понимание душевных явлений без искренности и честности, как могла бы распространиться ясность, когда как раз те, кто призваны сообщать знание, — учителя, пасторы, художники и ученые — сами являются лицемерами от культуры или неучами? А невежественность всегда влечет за собой жестокость. И вот насылается на юношество безжалостное в силу своего непонимания поколение педагогов, причиняющее непоправимый вред детским душам вечными своими приказами быть «моральными» и «владеть собой». Мальчики-подростки, прибегающие, под гнетом полового созревания и в силу незнакомства с женщиной, к единственно возможному для них способу облегчения своего физического состояния, получают от этих «просвещенных» менторов мудрые, но опасно ранящие душу указания, что они предаются ужасному, разрушительно действующему на здоровье «пороку»; таким образом, их насильственно отягощают чувством неполноценности, мистическим сознанием вины. Студенты в университете (я сам еще пережил это) получают от того сорта профессоров, которых любили в те времена обозначать эффектным словом «прирожденные педагоги», памятные записки, из которых они узнают, что всякое половое заболевание, без исключения, «неизлечимо».

Из таких орудий палит тогдашняя неистовая мораль, ничуть не задумываясь, по человеческим нервам. Таким мужицким, железом подкованным сапогом топчет педагогическая этика душевный мир подростка. Неудивительно, что благодаря этому планомерному насаждению чувства страха в нестойких еще душах что ни миг грохочет револьвер, неудивительно, что в результате этих насильственных оттеснений колеблется внутреннее равновесие несчетного числа людей и создается целыми сериями тип неврастеника, всю жизнь влачащего в себе свои отроческие страхи. Беспомощно блуждают тысячи таких пришибленных моралью лицемерия от одного врача к другому. Но так как в то время медики не умеют еще прощупать болезнь в ее корне, а именно в области пола, и психологическая наука дофрейдовской эпохи, в силу этической благовоспитанности, не решается проникать в эти таинственные, обреченные на замалчивание зоны, то и врачи оказываются в полной мере беспомощными перед лицом таких пограничных состояний. С чувством неловкости направляют они этих душевно расстроенных в водолечебницы, как еще не созревших для клиники или сумасшедшего дома. Пичкают их бромом, обрабатывают им кожу электровибрацией, но никто не решается доискиваться подлинных причин.

Еще больнее ранит это непонимание людей, ненормально предрасположенных. Заклейменные наукой как этически неполноценные, как отягченные наследственностью, трактуемые государством как преступники, влачат они за собой свою тайну, как незримое иго, всю жизнь, под постоянной угрозой вымогательства и тюрьмы. Ни у кого не находят они ни помощи, ни совета. Ибо если бы в дофрейдовские времена предрасположенный к гомосексуализму обратился к врачу, то господин медицинский советник возмущенно насупил бы брови по поводу того, что пациент дерзает лезть к нему с таким «свинством». Такого рода интимности не подходят для приемного кабинета. Куда же они подходят? Куда подходит человек с расстроенным жизнеощущением, человек, идущий неверным путем? Какая дверь раскроется перед миллионами этих людей, ждущих помощи и облегчения? Университеты уклоняются, судьи цепляются за статьи законов, философы (за исключением одного лишь отважного Шопенгауэра) предпочитают вовсе не замечать наличия в их благоустроенном мире этой формы эротического отклонения, которую, однако, безусловно понимали прежние культуры, общественность судорожно закрывает глаза и объявляет все щекотливое не подлежащим обсуждению. Только ни слова об этом в газетах, в литературе, никаких научных дискуссий: полиция осведомлена, и этого достаточно. А то обстоятельство, что в непроницаемой оболочке этого тайнодействия задыхаются сотни тысяч замурованных, столь же известно, сколь и безразлично высоконравственному и высокотерпимому веку, — важно только, чтобы ни один звук не вырвался наружу, чтобы сохранился нерушимым ореол святости, созданный для себя этой культурой, самой нравственной из культур.

Ибо видимость моральности важнее для этой эпохи, чем суть человеческого существования.

Целое столетие, ужасающе длинное столетие, владеет Европой этот малодушный заговор «нравственного» молчания. И вдруг это молчание нарушает один, единичный голос. Не помышляя о каком-либо перевороте, поднимается однажды с места молодой врач в кругу своих коллег и, исходя из результатов своих исследований сущности истерии, заводит речь о расстройствах и задержках наших инстинктов и о возможностях их высвобождения. Он обходится без всяких патетических жестов, он не заявляет возбужденно, что настала пора утвердить мораль на новых основаниях и подвергнуть свободному обсуждению вопросы пола, — нет, этот молодой, строго деловитый врач отнюдь не изображает проповедника новой культуры в академической среде. Он в своем докладе интересуется исключительно диагностикой психозов и их обусловленностью. Но та непринужденная уверенность, с которой он устанавливает, что многие неврозы и, собственно говоря, даже все имеют источником подавленные сексуальные влечения, вызывает смертный ужас в кругу коллег. Не то, чтобы они признавали такую этиологию ложной, — наоборот, большинство из них давно уже чувствует это или это наблюдало; все они, частным образом, сознают важное значение половой сферы для обшей конституции человека. Но все же, связанные чувством эпохи, покорные той морали, которая принята цивилизацией, они чувствуют себя до такой степени задетыми этим откровенным указанием на ясный как день факт, словно бы этот диагностический выпад сам по себе явился неприличным жестом. Они переглядываются смущенно: разве этому юному доценту неведомо неписаное соглашение, в силу которого о таких щекотливых вещах не говорят, по крайней мере на открытом заседании высокопочтенного Общества врачей? По части сексуальности — это бы должен знать и соблюдать новичок — устанавливается взаимное понимание между коллегами при помощи дружеского подмигивания, на эту тему шутят за карточным столом, но ведь не преподносят же таких тезисов в девятнадцатом столетии, в столь культурный век, академической коллегии. Уже первое официальное выступление Зигмунда Фрейда — а сцена эта действительно имела место — производит в кругу его товарищей по факультету впечатление выстрела в церкви. И наиболее благожелательные из его коллег тотчас же дают ему понять, что он, ради своей академической карьеры, поступил бы правильнее, если бы в будущем отказался от столь щекотливых и нечистоплотных исследований. Это ни к чему не ведет, по крайней мере ни к чему такому, что могло бы быть предметом открытого обсуждения.

Но Фрейда интересуют не приличия, а истина. Он напал на след и идет по нему. И как раз раздражение, им вызванное, служит ему указанием, что он бессознательно дотронулся до больного места, что первое же прикосновение привело его вплотную к нервному узлу всей проблемы. Он держится цепко. Он не дает себя запугать ни старшим великодушно-благожелательным коллегам, его предостерегающим, ни оскорбленной морали, сетующей на него и не привыкшей к столь резким прикосновениям in puncto puncti*. С тем упорным бесстрашием, с тем чисто человеческим мужеством и с той интуитивной мощью, которые в своей совокупности образуют его гений, он не перестает нажимать как раз на самое чувствительное место, все крепче и крепче, пока наконец нарыв молчания не лопается и не вскрывается рана, которую можно теперь начать лечить. В этом первом своем продвижении в область неведомого молодой врач не подозревает, как много обретет он в окружающей его тьме. Он только чувствует глубину, а глубина всегда магнетически влечет всякий творческий дух.

То обстоятельство, что первая же встреча Фрейда с современным ему поколением превратилась, при всей незначительности повода, в столкновение, является символом, а отнюдь не случайностью. Ибо здесь оказываются задетыми единичной теорией не просто оскорбленная стыдливость и вошедшая в привычку горделивая мораль; нет, здесь отживший метод замалчивания сразу же чует, с нервной проницательностью, неизменно сопутствующей опасности, действительного противника. Не как касается Фрейд этой сферы, а то, что он вообще ее касается и смеет касаться, является поводом к войне не на жизнь, а на смерть. Ибо здесь с первого же мгновения речь идет не об улучшениях, а о совершенно обратной установке. Не о частных, а об основных положениях. Не о единичных явлениях, а обо всем в целом. Лицом к лицу сталкиваются друг с другом две формы мышления, два метода, столь диаметрально противоположные, что между ними нет и не может быть взаимного понимания.

Старая, дофрейдовская психология, всецело покоившаяся на идее о первенстве мозга над кровью, требует от отдельного, от образованного и цивилизованного человека, чтобы он разумом подавлял свои инстинкты. Фрейд отвечает грубо и ясно: инстинкты вообще не дают подавлять себя, и крайне поверхностным является взгляд, что, будучи подавлены, они куда-то исчезают. В лучшем случае можно оттеснить их из сознательного в бессознательное. Но тогда они скопляются, потесненные, в этой области души и своим непрестанным брожением порождают беспокойство, расстройства, болезнь. Полностью чуждый иллюзий и веры в прогресс, решительный и радикальный в своих суждениях, Фрейд устанавливает незыблемо, что игнорируемые морально силы libido* составляют неотъемлемую часть человека, заново рождающуюся с каждым новым эмбрионом, что они являются стихией, которую ни в каком случае нельзя устранить и, самое большое, можно переключить на безопасную для человека работу, путем перенесения их в сознание.

Таким образом, Фрейд рассматривает как нечто благотворное как раз то, что этика старого общества объявила коренной опасностью, а именно — процесс осознания; и то, что это общество признавало благотворным, — подавление инстинктов, — он именует опасным. Там, где старый метод практиковал прикрытие, он требует раскрытия. Вместо игнорирования — идентификации. Вместо обхода — прямого пути. Вместо отвода глаз — проникновения вглубь. Вместо вуалирования — обнаженности. Инстинкты может укротить лишь тот, кто познал их; взять верх над демонами — лишь тот, кто извлечет их из глубинного их обиталища и смело посмотрит им в глаза. Медицине столь же мало дела до морали и стыдливости, как до эстетики и филологии: ее важнейшая задача — заставить заговорить то таинственное, что есть в человеке, а не обрекать на молчание. Ничуть не считаясь с тенденциями девятнадцатого века к набрасыванию покровов, Фрейд в резкой форме ставит перед своими современниками проблему самопознания и осознания всего вытесненного и неосознанного. И тем самым он приступает к лечению не только несчетного числа отдельных лиц, но и всей морально нездоровой эпохи путем выявления ее основного, подавленного конфликта и перенесения его из области лицемерия в область науки.

Назад Дальше