Пятьдесят долгих лет пребывает этот пытливый ум на стезе войны, в погоне за тайной и в поисках истины; добыча его неисчислима. Как много рассчитывал он, предугадывал, созерцал, творил и помогал человечеству, — кто сосчитает все эти подвиги во всех областях духовной жизни? Теперь он вправе был бы и отдохнуть, на закате дней своих. И действительно, что-то такое тянется в нем к более мирному, не столь ответственному созерцанию. Взор его, строго и испытующе заглядывавший во многие, слишком многие сумрачные души, не прочь был бы теперь объять неторопливо всю картину мира, в неком духовном видении. Тот, кто неизменно проникал в глубины, жаждет окинуть теперь взором возвышенности и дали земного существования. Кто всю жизнь свою неотступно пытал и выспрашивал в качестве психолога, хотел бы теперь, как философ, дать ответ самому себе. Кто несчетное число раз анализировал души отдельных людей, хотел бы отважиться постигнуть смысл общественности и испытать свое искусство на психоанализе эпохи.
Не ново это вожделение — подойти к мировой тайне путями чистого созерцания, вооружась только мыслью. Но, в сознании суровой своей миссии, Фрейд всю жизнь подавлял в себе склонность к умозрению; нужно было сначала проверить законы созидания духа на бесчисленных отдельных единицах, чтобы решиться потом применить их к целому. И пока длился день, все еще казалось ему, исполненному сознания ответственности, что еще рано браться за эту задачу. Но теперь, когда вечереет, когда полвека неустанного труда дают ему право поддаться творческой мечте и заглянуть за пределы индивидуального, он решается переступить эти пределы, чтобы окинуть взором даль и испытать на человечестве в целом тот метод, который он с успехом применил к тысячам.
С некоторой робостью, со страхом приступает этот обычно уверенный в себе мастер к своему начинанию. Можно сказать, с не совсем чистой совестью отваживается он выйти за пределы точной науки и вступить в область недоказуемого, ибо как раз он, разоблачитель всяческих иллюзий, знает, как легко подпасть обаянию философских своих чаяний. До сих пор он решительно высказывался против всяких обобщений умозрительного свойства: «Я не сторонник фабрикации миросозерца-ний». Таким образом, не с легким сердцем и не с прежней непоколебимой уверенностью обращается он к метафизике — или, как он именует ее несколько осторожнее, — к метапсихологии, — и сам в своих глазах извиняет эту позднюю решимость: «Условия моей работы до известной степени изменились, и вытекающих отсюда последствий я не стану отрицать. Прежде я не принадлежал к числу тех, которые способны хоть на миг оставаться при каком-либо сомнительном взгляде, если он не нашел себе подтверждения… Но в то время впереди у меня было необозримо много времени, oceans of time70, по прекрасному выражению поэта, и материалы притекали ко мне в таком изобилии, что я едва мог справляться с полученным опытом… Теперь все это изменилось. Время впереди меня ограничено, оно не используется полностью для работы, и, таким образом, не так часто представляется случай приобрести новый опыт. Когда я вижу что-нибудь, на мой взгляд, новое, я не уверен, вправе ли я дожидаться обоснования этого нового». Мы видим, как этот мыслящий строго научно человек наперед знает, что ставит перед собой задачу рискованную. И как бы в монологах, словно сам с собой мысленно разговаривая, обсуждает он гнетущие его вопросы, не требуя на них ответа и не отвечая определенно. Поздние его труды «Будущее одной иллюзии» и «Беспокойство в культуре» не так, может быть, насыщены содержанием, как прежние, но они поэтичнее. В них меньше научно доказуемого, но больше мудрости.
Вместо неумолимого аналитика выявляет себя, наконец, синтетически, широко мыслящий ум, вместо представителя точной науки врачевания — так давно чувствовавшийся художник. И кажется, будто за испытующим взором мыслителя впервые распознаем мы и столь долго таившегося человека — Зигмунда Фрейда.
Но сумрачен этот взор, всматривающийся теперь в лицо человечества; он потемнел, потому что видел слишком много темного. На протяжении полувека люди безостановочно шли к нему со своими заботами, нуждами, мучениями и расстройствами, жалуясь, задавая вопросы, спеша, истерически-воз-бужденные и неистовствующие, — сплошь больные, подавленные, измученные, сумасшедшие; только меланхолической своей, недееспособной стороной безжалостно поворачивалось к нему человечество в течение всей его жизни. Замурованный в вечном подземелье своего труда, он редко видел другое, светлое, радостное, верующее лицо человечества — людей участливых, беззаботных, веселых, легких сердцем, благодушных, счастливых и здоровых; сплошь больные души, унылые, расстроенные, сумрачные. Он слишком долго был врачом, Зигмунд Фрейд, чтобы не начать взирать постепенно на все человечество в целом, как на больного. И уже первое его впечатление, при взгляде на мир с порога рабочей комнаты, заранее ставит ужасающе пессимистический диагноз: «Как для отдельных людей, так и для всего человечества в целом жизнь нелегко переносима».
Жуткие и мрачные слова, мало оставляющие надежды, — скорее, тяжкий вздох душевный, чем бесстрастная формулировка! Словно к постели больного, подходит Фрейд к своей культурно-биологической задаче. И, привыкнув созерцать окружающее глазами психиатра, он усматривает в современности ясные симптомы душевного расстройства. Так как всякая радость чужда его взору, он видит в нашей культуре только безрадостное и приступает, путями анализа, к изучению невроза эпохи. Как это вышло, задает он себе вопрос, что так мало мира и уюта в нашей цивилизации, той цивилизации, что вознесла человечество на высоту и не снившуюся прежним поколениям? Разве мы тысячекратно не преодолели в себе ветхого Адама, не отошли от него и не приблизились к богоподобию? Разве слух наш при помощи мембраны не сообщается с отдаленнейшими материками, разве взор не глядит, благодаря телескопу, на мириады звездных миров, не наблюдает в капле воды целую вселенную с помощью микроскопа? Разве наш голос не преодолевает в секунду и пространство и время, не глумится над вечностью, вновь и вновь возникая из пластинки граммофона? Разве аэроплан не несет нас уверенно сквозь недоступную смертным в тысячелетиях стихию? Почему же, при всем этом богоподобии, нет подлинного чувства победы в душе человека, а лишь гнетущее состояние того, что все это подвластное нам великолепие непрочно, что мы только «боги на протезах» (сокрушающее выражение!) и что ни одно из этих технических достижений не дает удовлетворения и счастья нашему глубочайшему «я»? В чем источник этой подавленности, этого расстройства, где корни этой душевной болезни? — спрашивает себя вслух Фрейд. И серьезно, строго и деловито, как если бы речь шла об отдельном случае из его практики, Фрейд берется за задачу выяснения тех причин, которые привели к беспокойству цивилизации, к неврозу современного человечества.
Всякий психоанализ начинается у Фрейда с раскрытия прошлого; так и к психоанализу душевнобольной культуры приступает он с того, что бросает ретроспективный взгляд на первичные формы человеческого общества. В представлении Фрейда, первобытный человек (в некотором смысле представитель младенческой поры культуры) пребывает в состоянии звериной свободы; чуждый сознания какой бы то ни было нравственности и законности, он не знает, что такое психические задержки. Сильный силой своей эгоистической цельности, он дает выход своим агрессивным инстинктам в убийстве и пожирании себе подобных, а выход своему половому влечению — в пансексуализме и кровосмесительстве. Но едва только этот в одиночку живущий человек собрался в кочующую орду или в племя, он неизбежно убеждается, что его вожделение встречает преграду в противовожделении жизненных спутников; всякое социальное устройство, даже на низших ступенях, требует ограничений. Отдельный человек должен уступать, проникнуться сознанием запретности некоторых вещей; устанавливается право и обычай, взаимная договоренность; за каждый проступок грозит кара. Это сознание запретности, этот страх наказания оттесняются вскоре вовнутрь и создают в по-звериному темном доселе мозгу новую инстанцию, своего рода сверх-«я», как бы контрольный аппарат, своевременно сигнализирующий об опасности кары, связанной с обходом закона.
С возникновением этого сверх-«я», то есть совести, начинается культура, а с ней и религиозная идея. Ибо в понимании слепо дрожащей от страха первобытной твари мироздания всякие границы, воздвигаемые природой человеческим вожделениям, как-то: холод, болезнь, смерть ниспосланы некой незримой противоборствующей силой, богом-отцом, который волен карать и награждать и которому, в гневе его, надлежит служить и покорствовать. Мнимое наличие этого всевидящего, всемогущего бога-отца — одновременно и прообраза «я», в силу его символической мощи, и прообраза и источника всяческого ужаса загоняет непокорного человека, при помощи надсмотрщика-совести, в отведенные ему границы; благодаря этому самоограничению, этому смирению, этому контролю и самоконтролю, варварски-дикое существование приобретает постепенно черты цивилизованности.
Но по мере того, как буйные поначалу силы человеческие, вместо того, чтобы истощать себя во взаимном убийстве и кровопролитии, начинают объединяться для совместной творческой деятельности, повышается уровень умственных, моральных и технических способностей человечества, и постепенно оно отвоевывает у своего идеала, у бога, добрую долю его мощи. Молния берется в плен, теряет свою силу стужа, преодолевается расстояние, оружием приобретается безопасность от нападений хищников; постепенно все стихии — вода, огонь и воздух — покоряются культуре человеческого сообщества. Все выше и выше поднимается человечество, творчески организуя свою собственную мощь, по ступенькам лестницы, ведущей ввысь, к божеству; паря над высотами и безднами, преодолевая пространство, владея знанием и близкое к всезнанию, вправе оно, преодолевшее в себе зверя, ощущать свое богоподобие.
Но почему же, спрашивает Фрейд, неисправимый разоблачитель иллюзий, — точно так же, как спрашивал более полутораста лет тому назад Жан-Жак Руссо, — почему не стало человечество, при всем своем богоподобии, счастливее и радостнее? Почему наше истинное «я» не чувствует себя, в результате всех этих триумфов цивилизации, богаче, легче, свободнее? И он сам отвечает на это со свойственной ему жестокостью и беспощадностью: потому, что все это изобилие культуры досталось нам не даром, но оплачено неимоверным ограничением нашей свободы в области инстинктов. Оборотной стороной всякого прироста культурных ценностей в пределах рода является убыль счастья у отдельных лиц (а Фрейд всегда на стороне индивидуума). Прогресс в области человеческой цивилизации связан с ущербом для свободы, с умалением жизненного чувства каждой человеческой души в отдельности: «Современное чувство «я» — это лишь крайне ограниченная часть пространного, можно сказать, всеобъемлющего чувства, отвечающего более прочной и живой связи личности с окружающим миром». Мы слишком много отдали обществу и общежитию от цельности своей силы, чтобы изначальные наши инстинкты, сексуальный и агрессивный, могли являть прежнюю целостную мощь. По мере того как душевная наша жизнь дробится, растекаясь по тончайшим и разветвленней-шим каналам, теряет она свою стремительность и стихийность.
Социальные ограничения, с каждым столетием делающиеся все строже и строже, стесняют и извращают нашу чувственную мощь, и в особенности «потерпела ущерб сексуальная жизнь культурной личности. Порой кажется, что она находится в стадии обратного развития, подобно другим нашим органам, например, челюстям и растительности на голове». Но, каким-то таинственным образом, душа человека не обманывается относительно того, что за несчетное множество новых, высших форм удовлетворенности, какие вытекают для нее что ни день из искусства, науки, техники, власти над природой и других жизненных удобств, она платит утратой других наслаждений, более полных, первобытных и более согласующихся с ее природой.
Что-то такое в нас, биологически таящееся, может быть, в отдаленном уголке мозговых извилин и обращающееся в нашей крови, помнит еще мистически о состоянии первобытной, высшей свободы, не знавшей задержек; давно преодоленные культурой инстинкты кровосмесительства, отцеубийства, всесексуальности призрачно мелькают еще в наших желаниях и сновидениях. И даже в заботливо оберегаемом ребенке, родившемся на свет наиболее деликатным и безболезненным образом от высококультурной матери в обеззараженном, залитом электрическим светом и хорошо проветренном помещении роскошной частной клиники, пробуждается еще раз древний, первобытный человек; он еще раз должен пройти все ступени, от изначальных космических инстинктов до тысячелетиями отделенной от них стадии самоограничения, и еще раз пережить на своем маленьком подрастающем теле и перестрадать всю подготовительную к культуре работу. Так воспоминание о былом нашем самодовлеющем величии нерушимо пребывает во всех нас, и порой наше моральное «я» неистово рвется назад, в анархию, в кочевническую свободу, глубинность первобытной нашей поры. Неизменно колеблются в нашем жизнеощущении, на чашах весов, урон и прибыль, и чем заметнее становится разрыв между вынужденной социальной связанностью и первоначальной непринужденностью, тем большее сомнение овладевает каждой человеческой душой в отдельности, — не является ли она, в сущности, в результате этого прогресса ограбленной и не подменила ли социализация «я» ее «я» подлинного?
Удастся когда-либо человечеству, — спрашивает Фрейд, напряженно всматриваясь в будущее, — побороть до конца это беспокойство, эту душевную надорванность? Найдет ли оно, беспомощно кидающееся от страха божия к звериной похоти, дергаемое запретами, угнетаемое навязчивым неврозом религиозности, какой-либо самостоятельный выход из этой дилеммы? Не подчинятся ли добровольно обе изначальные силы, агрессивный инстинкт и инстинкт пола, морали разума, так что мы получим в конце концов возможность отбросить «рабочую гипотезу» о боге, карающем и творящем суд, как ненужную? Преодолеет ли — выражаясь психоаналитически — будущее свой сокровеннейший внутренний конфликт полностью, в результате его осознания, выздоровеет ли оно до конца? Опасный вопрос! Ибо, спрашивая себя, не окажется ли разум в состоянии взять когда-либо верх над нашей инстинктивной жизнью, Фрейд впадает в трагический разлад с самим собой. С одной стороны, психоанализ отрицает власть разума над бессознательным: «Люди не поддаются доводам рассудка, ими движут инстинктивные желания», и вместе с тем он утверждает, что «у нас нет никакого другого средства к овладению нашими инстинктами, кроме интеллекта». В качестве теоретической системы психоанализ отстаивает первенство инстинктов и бессознательного, а в качестве практического метода он рассматривает разум как единственное спасительное для человека и всего человечества средство.
Здесь с давних пор кроется какое-то тайное противоречие в системе психоанализа, и в соответствии с новым охватом оно разрастается до огромных размеров; теперь, собственно, Фрейду следовало бы принять окончательное решение, признать, именно в философском разрезе, первенство разума или инстинкта в сфере человеческой психики. Но это решение оказывается для него, никогда не прибегающего ко лжи и неспособного лгать самому себе, страшно трудным. Ибо как решить? Только что этот старый человек убедился, что его учение о первенстве инстинкта над разумом потрясающе подтвердилось массовым психозом мировой войны; никогда с такой ужасающей ясностью, как в эти четыре апокалиптических года, не обнаруживалось, какой тонкий слой гуманности отделяет человечество от самого разнузданного, самого ожесточенного кровопролития, и что одного толчка из области бессознательного достаточно, чтобы рушились самые смелые построения человеческого духа и святыни нравственности. Он убедился, что в этот миг в жертву неистовому и первобытному инстинкту разрушения принесены были и религия и культура — все, что облагораживает и возвышает человеческое сознание; все священные и освященные веками силы человечества еще раз обнаружили свою младенческую беспомощность по отношению к смутному и кровожадному инстинкту первобытности. Все-таки что-то такое в Фрейде колеблется, не решаясь признать моральное поражение человечества в мировой войне показательным. Ибо если, при всем доступном человечеству сознании, оно бессильно в конце концов против бессознательного, к чему тогда разум и собственное его полувековое служение истине и науке?
Неподкупно честный, Фрейд не решается отрицать ни силу воздействия разума, ни темную силу инстинктов. И в конце концов он отделывается от ответа на им же поставленный вопрос осторожным «может быть» или «когда-нибудь может быть», ссылкой на отдаленное третье царство психики, ибо ему не хотелось бы вернуться к себе самому из позднего этого странствия без всякого утешения. И как-то трогательно мягко и примиряюще звучит, по-моему, его строгий обычно голос теперь, когда на закате жизни ему хочется осветить хоть лучом надежды последний путь человечества: «Мы и впредь можем столь же настойчиво подчеркивать, что интеллект человека бессилен в сравнении с инстинктивной его жизнью, и быть при этом правыми. Но есть что-то особенное в этой слабости; голос интеллекта не громок, но он не успокаивается, пока не заставит себя слушать. В конце концов, несмотря на непрестанно повторяющиеся неудачи, он, может быть, и добьется своего. Это один из немногих пунктов, в которые человечество вправе смотреть оптимистически, но сам по себе он значит немало. Первенство интеллекта где-то еще далеко, но не недосягаемо далеко».
Поистине чудесные слова. Но этот огонек во тьме мерцает в слишком большом отдалении и слишком неустойчиво, чтобы душа человеческая, вопрошающая и стынущая среди действительности, могла бы согреться. Все «вероятное» — весьма слабое утешение, и никакое «может быть» не утолит нестерпимой жажды души, чающей высших уверенностей. Но здесь мы оказываемся у подлинного, последнего предела психоанализа: там, где начинается царство внутренней убежденности, творческого упования, там кончается его мощь, — в эти высшие области нет доступа ему, сознательно разрушающему иллюзии и враждующему со всяким заблуждением. Являясь исключительно наукой об индивидууме, о единичной душе, он не знает и не хочет ничего знать о коллективном смысле или метафизической миссии человечества; он только проливает свет поэтому на душевные процессы, но не согревает души человеческой. Он может дать только здоровье, но одного здоровья недостаточно. Для счастья, для творческого бытия человечество нуждается в непрестанном подкреплении своей веры в смысл существования. Но у психоанализа нет никаких наркотиков, как у Christian Science, никаких пьянящих экстазов, подобных дифирамбическим обетованиям Ницше; он ничего не сулит и не обещает; не имея возможности утешить, он предпочитает молчать. Эта его правдивость, целиком возникшая из сурового и честного мышления Зигмунда Фрейда, поразительна в моральном смысле.
Но все только правдивое неизбежно таит в себе зерно горечи и скепсиса, над всем рассудочно-изъясняющим и анализирующим витает тень какой-то трагичности. Что-то обезвоживающее неотъемлемо присуще психоанализу, что-то отдающее землей и тлением, не вселяющее в душу радости и свободы, как и все только человеческое; честность мысли может безмерно обогатить ум, но никогда не заполнит до конца чувства, никогда не внушит человечеству порыва вовне, за пределы своего существования — этой его неразумной и все же необходимой ему услады. А человек, даже в физическом смысле слова, не в состоянии — кто более блестяще, чем Фрейд, доказал это? — жить без сновидений, его немощное тело не выдержало бы напора неизжитых чувств, — как же вынесет душа человеческая существование без высшего смысла, без видений веры? Пусть наука вновь и вновь доказывает человечеству бессмысленность его игры в боготворчество, — в своем творческом устремлении оно вновь и вновь будет изощряться в осмыслении мира, чтобы не впасть в нигилизм, ибо этот дар изощрения сам по себе составляет подлиннейший смысл всякой духовной жизни.
Для утоления этого душевного голода в распоряжении сурового, строго деловитого, трезвого в своей холодной ясности психоанализа нет никакой пищи. Он дает познание, и только, и так как ему чуждо исповедание какой бы то ни было веры, то он навсегда останется только созерцанием действительности и никогда не станет миросозерцанием. Здесь его предел. Он оказался в состоянии, в большей степени, чем какой-либо иной духовный метод, приблизить человека к его собственному «я», но не мог вывести его дальше, за пределы этого «я», что является необходимым условием цельности чувства. Он раскрывает, дробит и отделяет, он указывает личный смысл каждой отдельной жизни, но он не в состоянии объединить единым смыслом это тысячекратно разрозненное. Поэтому, в интересах подлинно творческой цельности, наряду со свойственной ему формой мышления должна была бы возникнуть и другая; психоанализ, разделяющий и разъясняющий, должен был бы пополниться психосинтезом, связывающим и сплавляющим воедино; такое пополнение явится в науке, быть может, вопросом завтрашнего дня. Каковы бы ни были достижения Фрейда, за пределами их остаются необъятные просторы для исследования. И после того, как он истолковал и изъяснил душе ее сокровенные узы, другие вправе просветить ее относительно ее свободы, ее тяготения к вселенной и устремления в эту вселенную из пределов своего существования.
Индивидууму, который состоит из единого и из многого и от рождения несет в себе определенное и неопределенное, мы дадим растечься в беспредельности не прежде, чем рассмотрим всю цепь его представлений, связующих единое со многим.
Платон
Два открытия, символически совпавшие во времени, имели место в последнем десятилетии девятнадцатого века: в Вюрцбурге малоизвестный дотоле физик, по имени Вильгельм Рентген, доказывает на опыте возможность просвечивания человеческого тела, считавшегося ранее непроницаемым для зрения. В Вене столь же неизвестный врач, Зигмунд Фрейд, открывает подобную же возможность в отношении души. Тот и другой методы не только вносят коренные изменения в основы обеих научных дисциплин, но и плодотворно влияют на все соприкасающиеся области; странно перекрещивающимся образом как раз медицина извлекает выгоду из открытия физика, а из творческой мысли представителя медицины — психофизика, наука о движущих силах души.
Благодаря замечательному и все еще не использованному во всех его возможностях открытию Фрейда, научная психология порывает, наконец, со своей академической и теоретической замкнутостью и вступает в прямую связь с практической жизнью. Через Фрейда психология впервые получает, в качестве науки, применение ко всем явлениям творческого духа. Ибо чем была прежняя психология? Школьной специальностью, теоретической дисциплиной, загнанной в университеты, замурованной в семинариях, поставляющей книги на неудобочитаемом и неудобоваримом языке формул. Тот, кто ее изучал, знал о себе и законах своей индивидуальности не больше, чем если бы он изучил санскрит или астрономию, и в широких кругах общества не придавали никакого значения результатам ее лабораторной работы, как полностью абстрактной. Перенеся центр тяжести этой науки с теоретических домыслов на индивидуальность и сделав предметом изучения кристаллизацию личности, Фрейд проталкивает психологию из семинария в реальность и утверждает за ней жизненно важное значение, в силу ее применимости к человеку. Только теперь может она деятельно служить созданию новой личности в педагогике, лечению больных в медицине, оценке человеческих заблуждений в судопроизводстве, пониманию творческих начал в искусстве; занимаясь истолкованием неповторимой индивидуальности каждого отдельного человека, в его собственных интересах, она помогает одновременно и другим. Ибо тот, кто научился понимать в себе человека, понимает его и в других.
Этим поворотом психологии в сторону отдельной человеческой личности Фрейд, сам того не сознавая, выполнил сокровеннейшую волю эпохи. Никогда не проявлял человек такого любопытства к своему истинному «я», к своей личности, как в наш век прогрессирующей монотонности внешней жизни. Все больше и больше обезличивает обывателя техника современности, создавая из него бесцветный и однообразный тип: разделенные на те же имущественные классы, проживая в тех же домах, одетые в те же платья, отрабатывая те же положенные часы за такими же машинами и потом устремляясь к тем же удовольствиям, к тому же радио, к той же граммофонной пластинке, к тому же спорту, все мы внешне приближаемся к ужасающему сходству друг с другом; города с теми же улицами становятся все более и более неинтересными, народы — все более и более однородными; в исполинской печи рационализации переплавляются все видимые различия.
Но по мере того как все больше и больше отшлифовывают нас внешне, и люди, в процессе возрастающего обезличивания внешних форм жизни, целыми сериями приобретают массовую физиономию, каждому в отдельности все более и более важной становится единственная недоступная внешнему воздействию форма переживания — собственная, своя, неповторимая индивидуальность. Она стала высшим и почти единственным мерилом человека, и нельзя считать случайностью, что все виды искусства и науки столь страстно увлечены элементами характерологии. Учение о типах, теория деградации и наследственности, исследования периодичности индивидуальных свойств стремятся к тому, чтобы разграничить личное и родовое в наиболее систематическом порядке; в литературе биографический жанр расширяет пределы познания личности, и такие давно уже отмершие якобы методы проникновения во внутреннюю структуру человека, как астрология, хиромантия, графология, достигают в наши дни неожиданного расцвета. Из всех загадок существования ни одна не представляет для современного человека такой важности, как загадка собственного бытия и установления своей особой, личной обусловленности и исключительности.
К этому средоточию внутренней жизни человека Фрейд еще раз приблизил психологию, ставшую к тому времени абстрактной наукой. Он впервые развил с почти художественной мощью заложенные в человеке драматические элементы — эту судорожную игру мельканий в сумеречном свете подсознательного, где ничтожный толчок отдается отдаленнейшими последствиями и в самых изумительных сочетаниях сплетаются прошлое с настоящим — поистине целый мир в тесном кругообороте человеческого тела, необозримый в своей цельности и все же обаятельный как зрелище в непостижимой своей закономерности. А закономерное в человеке, — в этом решающая установка фрейдовского учения, — никоим образом не поддается академической схематизации, но может быть только пережито, изжито совместно с ним и познано в процессе этого изживания, в качестве единственно ему свойственного. Личность человека постигается не с помощью застывших формул, но исключительно по отпечаткам посланных судьбой переживаний; поэтому всякое врачевание в точном смысле этого слова, всякая помощь в смысле моральном предполагают, по Фрейду, познание личности, но познание утверждающее, сочувствующее и в силу этого действительно полное. Поэтому уважение к личности, к этой, в гетевском смысле, «явленной тайне» есть для него непреложное начало всякой психологии и всякого душевного врачевания, и Фрейд, как никто другой, научил нас хранить это уважение как некий моральный закон.
Лишь благодаря ему тысячи и сотни тысяч узнали об уязвимости души, в особенности детской, и перед лицом вскрытых им изъявлений начали понимать, что всякое грубое касание, всякое бесцеремонное залезание (часто при посредстве одного лишь слова!) в эту сверхчувствительную, одаренную роковой силой припоминания материю может разрушить судьбу и что, следовательно, всякие необдуманные наказания, запреты, угрозы и меры принуждения возлагают на наказывающего неведомую до того ответственность. Он неизменно внедрял в сознание современности — школы, церкви, зала суда — уважение к личности, даже на путях ее отклонения от нормы, и этим более глубоким проникновением в душу насадил в мире больше предусмотрительности и снисходительности.
Искусство взаимного понимания, это наиболее важное в человеческих отношениях искусство и наиболее необходимое в интересах народов, единственное искусство, которое может способствовать возникновению высшей гуманности, в развитии своем обязано учению Фрейда о личности много больше, чем какому-либо другому методу современности. Лишь благодаря ему стали понятными нашей эпохе, в новом и действительном понимании, значение индивидуума, неповторимая ценность всякой человеческой души. Нет в Европе в какой бы то ни было области искусства — естествознания или философии — ни одного человека с именем, чьи взгляды не подверглись бы, прямо или косвенно, творческому воздействию круга его мыслей, в форме притяжения или отталкивания; идя своим, сторонним путем, он неизменно попадал в средоточие жизни — в область человеческого. И в то время как специалисты все еще не могут примириться с тем, что его творчество не выдержано в строго академических формах медицины, естествознания или философии, в то время как тайные советники и ученые все еще яростно спорят об отдельных пунктах и о конечной ценности его труда, учение Фрейда давно уже выявилось как непреложно-истинное — истинное в том смысле, который запечатлен в незабываемых словах Гете: «Что плодотворно, то единственно истинно».
Жозеф Фуше, один из могущественнейших людей своего времени, один из самых замечательных людей всех времен, был мало любим современниками и еще менее того был оценен потомками. Наполеон на острове Св. Елены, якобинец Робеспьер, Карно, Баррас, Талейран в своих мемуарах, все французские историки в своих трудах — будь они роялисты, республиканцы или бонапартисты — начинают писать желчью, как только доходят до его имени. Предатель по натуре, жалкий интриган, пресмыкающийся льстец, профессиональный перебежчик, подлая полицейская душонка, презренный, безнравственный человек, — нет гнусного эпитета, которым бы его не наградили; ни Ламартин, ни Мишле, ни Луи Блан не делают серьезной попытки изучить его характер или, вернее, упорное, достойное удивления отсутствие характера. Подлинные очертания его облика встают впервые в монументальной биографии Луи Мадлена (которой эта, как и многие другие, характеристика обязана большой долей фактического материала); история же до сих пор совершенно спокойно отодвигала этого человека в задние ряды незначительных статистов — человека, руководившего в эпоху мирового переворота всеми партиями и единственного их пережившего, человека, победившего в психологическом поединке таких людей, как Наполеон и Робеспьер. Иногда его образ мелькаете пьесе или оперетке из наполеоновской эпохи, большей частью в затасканной схематической маске хитрого министра полиции, предтечи Шерлока Холмса; при плоском изображении роль заднего плана всегда смешивается с ролью второстепенного значения.
Только один человек увидел все своеобразное величие этой единственной в своем роде фигуры, и притом человек незаурядный: Бальзак. Этот большой и вместе с тем проницательный ум, не скользивший по видимой поверхности эпохи, а заглядывавший за кулисы, откровенно признал Фуше самым интересным в психологическом отношении типом своего века. Привыкший рассматривать в своей химии чувств все страсти, как бы они ни назывались, — героическими или низменными, — как совершенно равноценные элементы, подходить к закоренелому преступнику, к низкому негодяю с той же почтительностью, что и к гению нравственности, вроде Луи Лам-бера, никогда не делая различия между моральным и аморальным, всегда взвешивая только волевую ценность человека и напряженность его страсти, Бальзак заметил и вывел на свет из нарочно созданной тени именно эту, самую презренную, самую заплеванную фигуру эпохи революции и империи.
«Единственным настоящим министром Наполеона» называет он этого «singulier génie»71, потом — «lа plus forte tete, que je connaisse»72, в другом месте — «одной из тех личностей, у которых под поверхностью скрыта такая глубина, что они остаются непроницаемыми для своей эпохи и могут быть поняты только впоследствии». Это совсем не похоже на моралистические презрительные отзывы историков. И в своем романе «Une ténébreuse affaire»73 он посвящает этому «сумеречному, глубокому, необычайному, не постигнутому уму» особую страницу. «Его своеобразный гений, — пишет он, — вызывавший некоторый страх у Наполеона, обнаружился не сразу. Этот незаметный член Конвента, один из самых замечательных и вместе с тем неправильно оцененных людей своей эпохи, только в критические мгновения становился тем, кем был впоследствии. В эпоху Директории он поднялся на ту высоту, с которой люди глубокого ума предугадывают будущее, правильно оценивая прошлое; потом, подобно иным посредственным актерам, которые под влиянием вдохновения способны создавать превосходные образы, он во время государственного переворота 18 брюмера внезапно дал доказательства своей ловкости. Этот человек с бледным лицом, воспитанный в монастырской дисциплине, знавший все тайны «Горы», к которой он сперва принадлежал, и роялистов, к которым он в конце концов перешел, медленно и молчаливо изучал людей, аксессуары и приемы политической арены; он угадывал тайны Бонапарта, давал ему полезные советы и драгоценные сведения; ни новые, ни прежние товарищи не подозревали в ту пору размаха его гения, — в сущности, подлинного государственного гения, меткого в предсказаниях и исключительно проницательного».
Так говорит Бальзак. Его похвалы привлекли мое внимание к Фуше, и много лет я не упускал возможности следить за человеком, которым восхищался Бальзак, говоря, что «он имел большую власть над людьми, чем сам Наполеон». Но Фуше как в жизни, так и в истории умел оставаться на заднем плане: он нелегко позволял заглянуть себе в глаза и в карты. Почти всегда он в центре событий, в центре партии; он незримо действует под анонимным покровом своей должности, скрытый, как механизм в часах; лишь изредка удается в смятении событий, на самых крутых поворотах его пути уловить его мимолетный мелькающий профиль. И вот что еще более странно. На первый взгляд ни один из этих схваченных на лету профилей Фуше не похож на другой. С некоторым трудом представляешь себе, что тот же самый человек, с той же кожей и с теми же волосами, был в 1790 году учителем монастырской школы, в 1792 году уже реквизировал церковное имущество, в 1793 году был коммунистом, еще через пять лет — миллионером и через десять лет — герцогом Отрантским. Но чем отважнее становился он в своих превращениях, тем интереснее был для меня характер или, вернее, бесхарактерность этого совершеннейшего макиавеллиста нового времени, тем замечательнее его скрытая на заднем плане и окутанная тайной политическая жизнь, тем своеобразнее, демоничнее его образ. Так совершенно неожиданно, из чисто психологической любознательности, взялся я писать историю Жозефа Фу-ше, надеясь этим сделать вклад в еще не существующую и в то же время совершенно необходимую биологию дипломатов, этой еще почти не исследованной, опаснейшей духовной расы современности.
Жизнеописание такой насквозь аморальной натуры, хотя бы и такой своеобразной и значительной, как Жозеф Фуше, — я сознаю это, — не ко времени. Наша эпоха требует и любит героические биографии; недостаток творческих натур среди политических вождей заставляет искать их в прошлом. Я вовсе не умаляю вдохновляющего, укрепляющего, возвышающего влияния героических биографий. Они со времени Плутарха необходимы для каждого подрастающего поколения и юношества всех эпох. Но как раз в политическом отношении они таят опасность искажения истории, внушая, что в то время, да и во все времена, подлинно властные натуры на самом деле распоряжались судьбой мира. Без сомнения, героическая натура уже самым фактом своего существования владычествует десятки и сотни лет над духовной жизнью людей, но только над духовной жизнью. В реальной, в действительной жизни, в сфере политики и власти решающее значение имеют — и это необходимо подчеркнуть, чтобы предостеречь от доверия к политике — не выдающиеся умы, не чисто идейные люди, а гораздо более ничтожная, но более ловкая порода: фигуры, стоящие на задней плане. В 1914 ив 1918 годах мы были свидетелями того, как решение вопросов всемирного значения, вопросов войны и мира, исходило не от разума и сознания ответственности, а от людей, скрывавшихся за кулисами, людей сомнительного достоинства и невысокого ума. И ежедневно мы снова убеждаемся, что в неверной и часто коварной политической игре, которой народы все еще верноподданно доверяют своих детей и свою будущность, верховодят не нравственно дальновидные люди, не люди непоколебимых убеждений, а профессиональные азартные игроки, которых мы называем дипломатами, эти мастера ловкости рук, пусторечия и хладнокровия. Если же в самом деле, как сто лет тому назад сказал Наполеон, политика стала «If fatalitd modeme», современным роком, то мы, в целях самообороны, попытаемся разглядеть за этой силой людей и тем самым понять опасную тайну их могущества. Пусть предлагаемая биография Жозефа Фуше будет вкладом в типологию политического деятеля.
Зальцбург Осень 1929
31 мая 1759 года Жозеф Фуше — еще далеко не герцог Отрантский! — родился в портовом городе Нанте. Родители его — моряки, коммерсанты; моряки и его предки; казалось поэтому само собой разумеющимся, что и наследник их будет мореплавателем, негоциантом или капитаном. Но уже в ранние годы обнаруживается, что этот худой, высокий, малокровный, нервный, некрасивый мальчик не приспособлен к такой тяжелой, а в ту пору даже еще героической профессии. Стоит ему на две мили отдалиться от берега — и он начинает страдать морской болезнью, стоит ему четверть часа побегать или порезвиться с товарищами — и он устает. Что предпринять с такой нежной натурой, озабоченно спрашивают себя родители, ибо в 1770 году духовно пробудившаяся и нетерпеливо пробивающая себе дорогу буржуазия еще не завоевала во Франции надлежащего места. В судах, в учреждениях, при каждом служебном назначении самые жирные куски достаются дворянству; для придворной службы нужен графский герб или крупное поместье; даже в армии поседевший на службе буржуа не продвигается дальше капральского чина. Третье сословие еще никуда не допускается в плохо управляемом, исковерканном королевстве; неудивительно, что оно четверть века спустя кулаками добивается того, в чем ему слишком долго отказывали, пока оно покорно протягивало руку.
Остается только церковь. Эта тысячелетняя держава, бесконечно превосходящая все династии в понимании мирских дел, рассуждает умнее, демократичнее и шире. Она всегда находит место для способных и даже смердов принимает в свое незримое царство. Так как Жозеф, еще мальчиком, на школьной скамье ораторианцев* отличается прилежанием, они охотно предоставляют ему, когда он заканчивает образование, кафедру преподавателя математики и физики, должность надзирателя и инспектора школ. Едва достигнув двадцати лет, он получает в этом ордене, руководящем со времени изгнания иезуитов католическим воспитанием по всей Франции, должность, правда жалкую, без особых надежд и видов на повышение, но все же в школе, где он сам является школьником, где обучая — он учится.
Он мог бы пойти дальше, стать патером, быть может, когда-нибудь даже епископом или кардиналом, если бы дал монашеский обет. Но для Жозефа Фуше типично, что уже на первой, низшей ступени карьеры обнаруживается характерная черта его натуры — нежелание бесповоротно, всецело связать себя с кем-нибудь или с чем-нибудь. Он носит священническое облачение и тонзуру, он соблюдает монастырский режим с остальными патерами, он в течение десяти лет своей деятельности у ораторианцев ничем не отличается от священнослужителя, ни внешне, ни внутри. Но он не принимает пострижения, не дает обета. Как всегда, во всех положениях, он не закрывает путей к возврату, сохраняет возможность преображения и превращения. И церкви он отдается лишь временно, не целиком, так же как впоследствии — революции, директории, консульству, империи или королевству; даже Богу, а тем более человеку, не дает Жозеф Фуше обета верности на всю жизнь.
Десять долгих лет, от двадцатого до тридцатого года жизни, бродит этот бледный необщительный полусвященник по монастырским коридорам и тихим трапезным. Он преподает в Ниоре, Сомюре, Вандоме, Париже, едва ощущая перемену места, ибо жизнь монастырского учителя протекает одинаково тихо, бедно и незаметно во всех городах, — всегда за безмолвными стенами, в стороне от жизни. Двадцать, тридцать, сорок школьников, обучаемых латыни, математике и физике, бледные, одетые в черное одеяние мальчики, которых водят к обедне и стерегут в дортуаре, — чтение научных книг в одиночестве, скудные трапезы, жалкое вознаграждение, черное поношенное платье, тихое монашеское существование. Словно в оцепенении, в бездействии, вне времени и пространства, бесследно, бесстрастно прошли эти десять тихих, затененных лет.
Однако эти десять лет монастырской школы научили Жозефа Фуше вещам, оказавшимся полезными для будущего дипломата, — главным образом технике молчания, искусству скрывать, мастерству познДния душевного мира и психологии. Тем, что всю жизнь, даже в минуты страстных порывов, он владеет каждым нервом своего лица, тем, что никогда не удается обнаружить признаков гнева, озлобления, волнения в его неподвижном, словно окаменевшем в молчании лице, что он одинаково беззвучным голосом спокойно произносит самые обыденные и самые ужасные слова, и одинаково бесшумными шагами проходит в покои императора и в неистовствующее народное собрание, — этой бесподобной науке самообладания он обязан годам пребывания в монастырских трапезных; еще задолго до появления на подмостках мировой сцены его воля дисциплинирована упражнениями Лойолы и его речь отшлифована тысячелетним искусством проповедей и религиозных дискуссий. Быть может, не случайно все три великих дипломата французской революции, — Талейран, Сийес и Фуше — вышли из монастырской школы мастерами жизненного искусства, задолго до появления на трибуне. Извечная, общая, стоящая над ними традиция кладет в решительные минуты отпечаток известного сходства на их обычно несхожие характеры. К тому же у Фуше проявляется железная, спартанская самодисциплина, отврашение к роскоши и блеску, умение скрывать личные переживания и чувства; нет, годы, проведенные Фуше в сумраке монастырских коридоров, не потеряны даром, он бесконечно многому научился, пока был учителем.
За монастырскими стенами, в самой строгой изоляции, воспитывается и развивается, приближаясь к психологическому мастерству, этот своеобразный, гибкий и беспокойный дух. Долгие годы он осужден незаметно работать в тесном церковном кругу, но начавшийся во Франции уже в 1778 году социальный ураган проникает за пределы монастырских стен. В монашеских кельях ораторианцев спорят о человеческих правах не меньше, чем в масонских клубах, любопытство влечет молодое духовенство навстречу буржуазии, влечет преподавателя физики и математики к удивительным открытиям того времени, к Монгольфьерам, первым летательным машинам, к замечательным изобретениям в области электричества и медицины. Духовенство стремится к контакту с образованным обществом и находит его в Аррасе в совершенно особенном кружке, называемом «Ро-зати», нечто вроде «Шлараффиа»74, где интеллигенция города собирается для приятного времяпрепровождения. Нет ничего замечательного в этих собраниях, где невзрачные мелкие буржуа декламируют стихи или произносят речи на литературные темы, где военные смешиваются со штатскими и где охотно принимают монастырского учителя Жозефа Фуше, так как он может подробно рассказать о последних достижениях физики. Он часто проводит там время в товарищеском кругу и слушает, как, например, полковник инженерных войск Лазарь Карно75 читает свои сатирические стихи или бледный тонкогубый адвокат Максимилиан де Робеспьер (он тогда еще гордился своим дворянством) держит за столом цветистую речь в честь общества «Розати». Ибо в провинции еще наслаждаются последним дыханием философствующего восемнадцатого века: господин де Робеспьер вместо смертных приговоров спокойно пописывает изящные стишки, швейцарский врач Марат сочиняет не суровые коммунистические манифесты, а сладкий и сентиментальный роман, и маленький лейтенант Бонапарт где-то в провинции трудится над новеллой — подражанием «Вертеру»; грозы еще незримы за чертой горизонта.
Какая игра судьбы: именно с этим бледным, нервным, безудержно честолюбивым адвокатом де Робеспьером больше всего подружился монах-учитель; им как будто бы предстоит даже породниться, ибо Шарлотта Робеспьер, сестра Максимилиана, собирается отвлечь учителя ораторианцев от мысли о духовном сане, — носятся уже слухи об их помолвке. Отчего в конце концов не состоялся этот брак, остается тайной, но, быть может, здесь скрыт корень ужасной, имеющей всемирноисторическое значение ненависти между этими некогда связанными узами дружбы людьми, вступившими впоследствии в борьбу не на жизнь, а на смерть. Но в ту пору они еще не знали ни о якобинцах, ни о ненависти. Напротив того: когда Максимилиана де Робеспьера посылают в Версаль депутатом в Генеральные штаты, чтобы принять участие в составлении проекта нового государственного строя Франции, монах Жозеф Фуше ссужает малокровного адвоката де Робеспьера деньгами на дорогу и на новый костюм. Характерно и то, что Фуше держит ему, как после многим другим, стремя, когда тот готовится к скачку в мировую историю, и то, что он в решительный момент предает своего прежнего друга и свергает его.
Вскоре после отъезда Робеспьера на собрание Генеральных штатов, которое потрясло все основы Франции, ораторианцы, в свою очередь, устраивают маленькую революцию в Аррасе. Политика проникает в монастырские трапезные, и умный
Жозеф Фуше, предугадывающий всякую перемену ветра, развертывает паруса. По его предложению посылается депутация в Национальное собрание, чтобы выразить третьему сословию симпатии духовенства. Но обычно столь осторожный Фуше на этот раз несколько поторопился. Начальство переводит его в виде наказания, не решаясь, впрочем, наказать его серьезней, в Нант, туда, где он в юности учился наукам и искусству жить. Но теперь он опытен и зрел, его уже не привлекает перспектива преподавания отрокам таблицы умножения, геометрии и физики. По направлению ветра он угадал, что стране грозит социальный ураган, что политика властвует над миром; итак — с головой в политику!
Одним движением он сбрасывает сутану, дает зарасти тонзуре и произносит политические проповеди уже не школьникам, а честным нантским буржуа. Учреждается клуб, — карьера политических деятелей всегда начинается на такой пробной трибуне ораторского искусства, — и уже через несколько недель Фуше — президент общества «Amis de la constitution» [Друзей Конституции (фр.).] в Нанте. Он хвалит прогрессистов, но очень осторожно, ибо стрелка политического барометра в этом купеческом городе стоит на «умеренно»: в Нанте не любят радикализма, потому что опасаются за кредиты и прежде всего заботятся о хорошей торговле. Кроме того, там получают жирную прибыль от колоний и потому не сочувствуют фантастическим проектам, вроде освобождения рабов; поэтому Жозеф Фуше сочиняет патетическую декларацию против уничтожения торга невольниками, что влечет, правда, за собой резкий выговор со стороны Бриссо, но не умаляет его значения в более тесных буржуазных кругах. Чтобы своевременно укрепить свою политическую позицию среди буржуазии (будущих избирателей), он торопится взять в жены дочь состоятельного купца — безобразную девицу, но с хорошим приданым: он стремится быстро и всецело стать буржуа в эпоху, когда — он это предвидит — третье сословие будет господствующим.
Все это — уже подготовка к определенной цели. Едва успели составить избирательные списки, как бывший монастырский преподаватель уже выставляет свою кандидатуру. Как поступает каждый кандидат? Он прежде всего сообщает своим добрым избирателям все, что они хотели бы слышать. Итак, Фуше клянется заботиться о торговле, защищать собственность, уважать законы; он гораздо многословнее обрушивается на мятежников (ибо ветер в Нанте справа сильнее, чем слева), чем на старый режим. И действительно, anno 1792 его избирают депутатом Конвента, и трехцветная кокарда депутата заменяет спрятанную тонзуру.