И целый рой негодующих брошюр разлетается по Парижу и Франции, чтобы реабилитировать Месмера. Адвокаты, врачи, коммерсанты, лица из высшего дворянства опубликовывают под своими именами благодарственные отзывы о своих исцелениях, и среди любительской, пустой печатной болтовни можно разыскать в этих памфлетах немало откровенного и смелого. Так Ж. Б. Бонфуа, представитель хирургической коллегии в Лионе, запрашивает энергично, могут ли господа члены академии предложить лучший способ лечения: «Как поступают при нервных болезнях, этих болезнях, доныне еще совершенно не понятых? Прописывают холодные и горячие ванны, взбудораживающие, освежающие, возбуждающие или успокаивающие средства, и ни одна из этих паллиативных мер не дала до сих пор столь поразительных результатов, как психотерапевтический метод Месмера». В «Doutes d’un provincial» [Наши таланты приносят плоды (фр.).] некий аноним обвиняет академию в том, что она, по закоснелому своему высокомерию, даже близко не подошла к самой проблеме: «Недостаточно, господа, если мысль ваша поднимается выше предрассудков эпохи. Нужно уметь забывать интересы своего сословия ради всеобщего благополучия». Один адвокат пишет пророчески: «Господин Месмер, на основе своих открытий, построил целую систему. Эта система может быть так же плоха, как и все предшествующие, ибо всегда опасно опираться на первичные выводы. Но если, независимо от этой системы, он ясно изложил некоторые смутные идеи, если хоть одна истина обязана ему своим существованием, то он имеет неоспоримое право на человеческое уважение. В этом смысле он будет признан более поздней эпохой, и никакие комиссии и правительства всего мира не в состоянии отнять у него его заслугу».
Но академии и ученые общества не вступают в дискуссию, они решают. Как только они вынесли решение, им благоугодно с надменностью игнорировать всякие возражения. Но в этом, особом случае академии приходится пережить нечто неприятное и неожиданное — из ее собственных рядов выступает обвинитель, член комиссии, и не из последних, а именно знаменитый ботаник Жюсье. По указу короля он присутствовал при опытах, отнесся к ним с большей добросовестностью и меньшей предвзятостью, чем большинство других, и потому, при окончательном решении вопроса, отказался поставить свою подпись под великой хартией опалы. От острого взора ботаника, привыкшего с благоговейным терпением наблюдать мельчайшие и незаметнейшие нити и следы семян, не скрылся слабый пункт расследования, а именно то обстоятельство, что комиссия сражалась с ветряными мельницами теории и потому била мимо цели, вместо того чтобы, исходя из бесспорного наличия результатов месмеровского лечения, доискиваться до возможных его причин. Не интересуясь фантасмагориями Месмера, его магнетизированными деревьями, зеркалами, водой и животными, Жюсье попросту устанавливает тот новый, существенный и поразительный факт, что при этом новом методе на больного действует какая-то сила. И хотя он столь же мало, как и остальные, способен установить осязаемость этого флюида, доступность его для созерцания, он логически правильно допускает возможность такого агента, «который может переноситься от одного человека к другому и часто производит на этого последнего видимое воздействие». Какого рода этот флюид — психического, магнетического или электрического, об этом честный эмпирик не решается допытываться самостоятельно. Возможно, по его словам, что это сама жизненная сила, «force vitale», но во всяком случае какая-то сила здесь несомненно налицо, и долгом беспристрастных ученых было исследовать эту силу и ее действие, а не отрицать предвзято впервые обнаруживающийся феномен при помощи таких расплывчатых и неопределенных понятий, как воображение.
Столь неожиданное заступничество со стороны вполне беспристрастного ученого означает для Месмера огромную моральную поддержку. Теперь он сам переходит в наступление и обращается в парламент с жалобой, указывая, что комиссия, при ознакомлении с делом, обратилась только к Делону, вместо того чтобы опросить его, истинного изобретателя метода, и поэтому он требует нового, непредубежденного обследования. Но академия, довольная тем, что отделалась от неприятного казуса, не отвечает ни слова. С того мгновения, как она сдала в печать свой приговор, она полагает бесповоротно ликвидированным толчок, который дал науке Месмер.
Но в этом деле Парижской академии с самого начала как-то не везет. Ибо как раз в тот момент, когда она вышвырнула нежелательный и непризнанный факт внушения за дверь медицины, он возвращается обратно, через дверь психологии. Именно 1784 год, в котором, как полагает она, покончено благодаря ее отзыву с подозрительно колдовским способом природного лечения, становится подлинным годом рождения современной психологии: именно в этом году ученик и помощник Месмера Пюисегюр открывает явление искусственного сомнамбулизма и проливает новый свет на скрытые формы взаимодействия души и тела.
Судьба неизменно оказывается богаче на выдумку, чем любой роман. Ни один художник не мог бы изобрести для трагического рока, неумолимо преследовавшего Месмера всю жизнь и долгое время после смерти, символа более иронического, чем тот факт, что этот отчаянный искатель и экспериментатор не сам сделал свое самое решающее открытие и что система, именуемая месмеризмом, не является ни учением Франца Антона Месмера, ни его изобретением. Он, правда, вызвал к жизни ту силу, которая стала решающей для познания динамики души, но — роковое обстоятельство — он ее не заметил. Он видел ее и вместе с тем просмотрел. А так как по действующему везде и всегда соглашению открытие принадлежит не тому, кто его подготовил, но тому, кто его закрепил и сформулировал, то слава досталась не Месмеру, а его верному ученику, графу Максиму де Пюисегюру, доказавшему восприимчивость человеческой психики к гипнозу и бросившему свет на таинственную промежуточную область между сознательным и бессознательным. Ибо в роковом 1784 году, когда Месмер сражается с академией и учеными обществами за излюбленные свои ветряные мельницы, за магнетический флюид, этот ученик опубликовывает свой чисто деловой, трезвый до конца «Rapport des cures opérées à Bayonne par le magnétisme animal, adresse à M. l`abbé Poulanzet, conseiller-clerc au parlement de Bordeaux, 1784»28, который при помощи бесспорных фактов вносит недвусмысленную ясность в то, чего метафизически настроенный немец тщетно искал в космосе и в своем мистическом мировом флюиде.
Опыты Пюисегюра пробивают доступ в мир психики с совершенно неожиданной стороны. От самых ранних времен, в средние века так же, как и в древности, наука с неизменным изумлением рассматривала явления лунатизма, сомнамбулизма в человеке как некое исключение из общего правила. Среди сотен тысяч и миллионов нормальных людей неизменно появляется на свет один такой удивительный любитель ночных прогулок, который, почувствовав во сне лунный свет, с закрытыми глазами встает с постели, с закрытыми глазами, не всматриваясь и не нащупывая, взбирается на крышу по ступенькам и лестницам, пробирается там, с сомкнутыми веками, по головоломным скатам, карнизам и гребням и потом опять возвращается к своей постели, не сохраняя на другой день ни малейшего представления и воспоминания о своем путешествии в бессознательное. Перед этим очевидным феноменом все становились в тупик, до Пюисегюра. Душевнобольными нельзя было назвать таких людей, ибо в состоянии бодрствования они толково и добросовестно делают свое дело. Смотреть на них как на нормальных тоже было нельзя, — ведь поведение их в сомнамбулическом сне противоречило всем признанным законам природного распорядка; ибо когда такой человек, закрыв глаза, шагает во мраке и все-таки, при совершенно прикрытых ресницами зрачках, не глядя вперед, замечает малейшие неровности, когда он с сомнамбулической уверенностью взбирается по крутизне, которой он никогда не преодолел бы в состоянии бодрствования, кто же ведет его, не давая ему упасть? Кто его поддерживает, кто проливает свет на его разум? Какого рода внутреннее зрение под сомкнутыми ресницами, какое другое неестественное чувство, какое «sens intérieur» [Внутреннее чувство (фр.).], какое «second sight» [Второе зрение (англ).], ведет этого спящего наяву или бодрствующего во сне, как открыленного ангела, через все препятствия?
Так непрестанно, со времен древности, спрашивали себя вновь и вновь ученые; тысячу, две тысячи лет стоял пытливый ум человека перед одной из тех жизненных загадок, которыми природа время от времени нарушает правильный распорядок вещей, как бы желая посредством такого непостижимого отклонения от своих обычно твердых законов призвать человечество к благоговению перед иррациональным.
И вот внезапно, весьма некстати и нежелательно, один из учеников этого дьявольского Месмера и даже не врач, а простой магнетизер-любитель устанавливает при помощи неопровержимых опытов, что эти явления сумеречного состояния не единичный промах в творческом плане природы, не случайное отступление в ряду нормальных человеческих типов, вроде ребенка с телячьей головой или сиамских близнецов, но органическое групповое явления и — что еще важнее и неприятнее! — что такое сомнамбулическое состояние растворения воли и бессознательного поведения можно вызвать искусственно почти у всех людей в магнетическом (мы говорим: гипнотическом) сне.
Граф Пюисегюр, знатный, богатый и согласно моде весьма филантропически настроенный человек, уже давно и со всей страстностью перешел на сторону Месмера. Из дилетантской гуманности и по философскому любопытству он бесплатно проводит в своем поместье в Люзанси магнетическое лечение по указанию своего патрона. Его больные вовсе не истерические маркизы и аристократы-упадочники, но кавалерийские солдаты, крестьянские парни, грубый, здоровый, не неврастеничный (и поэтому вдвойне важный) материал для опытов. Как-то раз к нему обращается целая группа ищущих помощи, и граф-филантроп, верный указаниям Месмера, старается вызвать у своих больных по возможности бурные кризисы. Но вдруг он изумляется — более того, пугается. Молодой пастух, по имени Виктор, вместо того чтобы ответить на магнетические пассы ожидавшимися от него подергиваниями, конвульсиями и судорогами, попросту обнаруживает усталость и мирно засыпает под его поглаживанием. Так как такое поведение противоречит правилу, согласно которому магнетизер должен прежде всего вызвать конвульсии, а не сон, Пюисегюр пытается расшевелить увальня. Но тщетно! Пюисегюр кричит на него — тот не двигается. Он трясет его, но, удивительное дело, этот крестьянский парень спит совершенно другим сном, не нормальным. И внезапно, когда он вновь отдает ему приказ встать, парень действительно встает и делает несколько шагов, но с закрытыми глазами. Несмотря на сомкнутые веки, он держится совершенно как наяву, как человек, владеющий всеми чувствами, и сон в то же время продолжается. Он среди бела дня впал в сомнамбулизм, начал бродить во сне. Смущенный Пюисегюр пытается говорить с ним, предлагает ему вопросы. И что же, крестьянский парень, в своем состоянии сна, отвечает вполне разумно и ясно на каждый вопрос, и даже более изысканным языком, чем обычно.
Пюисегюр, взволнованный этим своеобразным явлением, повторяет опыт. И действительно, ему удается вызвать такое состояние бодрствования во сне, такой сон наяву, при помощи магнетических приемов (правильнее, приемов внушения) не только у молодого пастуха, но и у целого ряда других лиц. Пюисегюр, охваченный из-за неожиданного открытия страстным возбуждением, с удвоенным усердием продолжает опыты. Он дает так называемые после-гипнотические приказания, то есть велит находящемуся во сне выполнить, после пробуждения, ряд определенных действий. И в самом деле, медиумы, и по возвращении к ним нормального сознания, выполняют, в точном соответствии с приказом, то, что было им внушено в состоянии сна. Теперь Пюисегюру остается только описать в своей брошюре эти удивительные вещи, и Рубикон в направлении современной психологии перейден, явления гипноза зафиксированы впервые.
Само собой разумеется, гипноз не впервые в мире проявился у Пюисегюра, но у него он впервые вошел в сознание. Уже Парацельс сообщает, что в одном картезианском монастыре монахи, лечившие больных, отвлекали их внимание блестящими предметами; в древности следы гипнотических приемов наблюдаются со времен Аполлония Тианского. За пределами человеческого общества, в животном царстве, уже давно известен был завлекающий и влекущий, вызывающий оцепенение взгляд змеи, и даже мифологический символ Медузы — что другое он означает, как не пленение воли силой внушения? Но это насильственное пленение внимания никогда еще не применялось методически, даже и самим Месмером, который практиковал его несчетное число раз бессознательно, путем поглаживания и фиксации. Правда, нередко ему бросалось в глаза, что у некоторых из его пациентов, под влиянием его взора или поглаживания, тяжелели веки, они начинали зевать, становились вялыми, ресницы их нервно вздрагивали и медленно смыкались; даже случайный свидетель Жюсье описывает в своем сообщении случай, когда один пациент вдруг встает, намагничивает других пациентов, возвращается с закрытыми глазами и спокойно садится на свое место, не отдавая себе никакого отчета в своих поступках — точь-в-точь лунатик среди бела дня. Десятки, сотни раз, может быть, наблюдал Месмер за долгие годы своей практики такое оцепенение, такое замыкание в себе и отрешенность от чувствительности. Но так как он искал единственно кризиса, добивался, как средства исцеления, единственно конвульсий, то он упорно не замечал этих удивительных сумеречных состояний. Загипнотизированный идеей своего мирового флюида, этот отмеченный злосчастным роком человек, гипнотизируя, сам глядит только в одну точку и теряется в своей теории, вместо того чтобы поступить согласно исполненному мудрости изречению Гете: «Существеннее всего понять, что все фактическое уже теория. Не следует искать чего-либо за явлениями, они сами — научная система». Таким образом, Месмер упускает главную мысль своей жизни, и то, что посеял отважный предтеча, достается, как жатва, другому. Решающий феномен «теневой стороны природы», гипнотизм открыт под носом у Месмера его учеником Пюисегюром. И, строго говоря, месмеризм назван по Месмеру столь же относительно несправедливо, как Америка по Америго Вес-пуччи.
Последствие этого одного, на первый взгляд ничтожного, наблюдения из лаборатории Месмера выявилось в дальнейшем как с трудом поддающееся обозрению. За короткий срок пределы наблюдения раздвинулись, открылось как бы третье измерение. Ибо после того, как на примере этого простого деревенского парня из Бюзанси установлено, что в области человеческого мышления существует между черным и белым, между сном и бодрствованием, между разумом и инстинктом, между волей и насилием над ней, между сознательным и бессознательным множество скользящих, неустойчивых, преходящих состояний, положено начало дифференциации в той области, которую мы именуем душой. Указанный выше, сам по себе в высшей степени незначительный эксперимент неопровержимо свидетельствует, что даже самые необычные, на первый взгляд метеорически возникающие психические явления подчиняются вполне определенным нормам. Сон, доселе воспринимавшийся только как отрицательная категория, как отсутствие бодрствования и потому как черный вакуум, обнаруживает в этих вновь открытых промежуточных степенях сна наяву и бодрствования во сне, как много тайных сил находятся во взаимодействии друг с другом в человеческом мозгу, за пределами сознательного разума, и что как раз при отключении контролирующего сознания проступает явственнее жизнь души, — мысль, здесь лишь робко намечаемая, но которая через сто лет получает творческое развитие в психоанализе. Все психические явления приобретают благодаря этому переключению на подсознание совершенно другой смысл; несчетное количество творческих мыслей врывается в дверь, открытую не столько знающей человеческой рукой, сколько случаем; «благодаря месмеризму мы впервые вынуждены подвергнуть исследованию явления сосредоточенности и рассеянности, усталости, внимания, гипноза, нервных припадков, симуляции, и все они, будучи объединены, образуют современную психологию» (Пьер Жане). Впервые получает человечество возможность логически осмыслить многое, что считалось до сих пор сверхъестественным и чудесным.
Это неожиданное расширение внутренней сферы в результате незначительного наблюдения Пюисегюра тотчас же вызывает безмерное воодушевление современников. И нелегко воспроизвести то почти жуткое по быстроте своей воздействие, которое оказал на всех образованных людей Европы «месмеризм» как первая стадия познания доселе таинственных явлений. Только что Монгольфье добился владычества над эфиром и заново открыл Лавуазье химический строй элементов; теперь удался первый прорыв в области сверхчувственного; неудивительно, что все поколение проникнуто чрезмерно смелой надеждой — вот-вот раскроется, наконец, полностью изначальная тайна души.
Поэты и философы, эти вечные геометры в области духа, первыми проникают на новые континенты, едва только открытые, неведомые дотоле берега; смутные предчувствия предсказывают им, как много скрытых кладов можно разыскать на этих глубинах. Уже не в рощах друидов, не в пещерах фемы и кухнях ведьм ищут романтики романтическое и необычайное, а в этих новых подлунных областях между сном и явью, между волей и вынужденным безволием. Из всех немецких писателей больше всех заворожен этой «теневой стороной природы» самый сильный, самый дальнозоркий, Гейнрих фон Клейст. Так как его по природе влечет ко всякой бездне, то он всецело отдается радости творчески опускаться в эти глубины и художественно отображать самые головокружительные состояния на границе между сном и явью. Одним взмахом, со свойственной ему порывистостью, проникает он сразу же до глубинных тайн психопатологии. Никогда не было сумеречное состояние изображено гениальнее, чем в «Маркизе О.», никогда явления сомнамбулизма не были воспроизведены столь совершенно с клинической точки зрения и вместе с тем дифференцированно, как в «Кетхен фон Гейльброн» и в «Принце Гомбургском». В то время как Гете, тогда уже осторожный, лишь издали, со сдержанным любопытством следит за новыми открытиями, романтическая юность бурно, вплотную к ним подступает. Э.Т.А. Гофман, Тик и Брентано, в философии Шеллинг, Гегель, Фихте со всей страстью примыкают к этому сулящему переворот учению. Шопенгауэр усматривает в месмеризме решающий аргумент в пользу доказываемого им примата воли над чистым разумом. Во Франции Бальзак в «Луи Ламбере», самой лучшей из своих книг, дает прямо-таки биологию мирообразующей силы воли и жалуется, что не все еще прониклись величием месмеровского открытия — «si importante et si mal арргёаёе encore»29. По ту сторону океана Эдгар Аллан По творит, в кристаллической ясности, классическую новеллу гипноза.
Мы видим: повсюду, где наука пробивает брешь в мрачной стене вселенской тайны, тотчас же устремляется, как светящийся газ, фантазия поэтов и оживляет вновь открытые области образами и явлениями; всегда — и Фрейд тому пример в наши дни — с обновлением психологии возникает и новая психологическая литература. И будь каждое слово, каждая теория, каждая мысль Месмера стократно неверны (что весьма еще сомнительно), то все же он более творчески, чем все ученые и исследователи его эпохи, указал путь новой и давно необходимой науке тем, что приковал взор ближайшего поколения к тайне психики.
Дверь распахнута, свет устремляется в пространство, никогда еще не освещавшееся чьей-либо сознательной волей. Но происходит то, что всегда: чуть только где-либо открывается доступ к новому, как вместе с серьезными исследователями проникает туда же целая свора любопытных, мечтателей, дураков и шарлатанов. Ибо, священным и вместе с тем опасным образом, присуще человечеству заблуждение, что оно одним порывом и прыжком может перешагнуть границы земного и приобщиться к мировой тайне. Если область познания раздвигается для него хоть на один вершок, то оно в самоуверенном своем недовольстве уже надеется, что в его руках, вместе с этим единичным знанием, и ключ к целому. Так и здесь. Как только открыт факт, что в состоянии искусственного сна загипнотизированный может отвечать на вопросы, начинают верить, что медиум может отвечать на все вопросы. С весьма опасной торопливостью люди, видящие во сне, объявляются ясновидящими, сон наяву отождествляется с пророческим сном. Полагают, что в таком завороженном человеке просыпается другое, более глубокое, так называемое «внутреннее чувство». «В магнетическом ясновидении тот дух инстинкта, который направляет птицу за море, в никогда не виданные страны, которые побуждают насекомое к пророческому действию во имя потомства, еще не рожденного, обретает внятный язык; он дает ответы на наши вопросы» (Шуберт).
Не знающие меры приверженцы месмеризма объявляют, что в состоянии кризиса сомнамбулы могут видеть будущее, их чувства могут обостряться в любом направлении, на любое расстояние. Они могут прорицать и предсказывать, видеть в этом состоянии, благодаря интроспекции (особый род самосозерцания), сквозь свое и чужое тело и безошибочно определять таким способом болезни. Будучи в трансе, они, никогда не учившись, могут говорить по-латыни, по-еврейски, по-арамейски и по-гречески, называть неведомые им имена, шутя решать труднейшие задачи; брошенные в воду, сомнамбулы не идут будто бы ко дну; в силу дара прорицания они способны читать книги, положенные им, в закрытом и запечатанном виде, на голое тело, при помощи «сердечной ямки»; они могут вполне отчетливо созерцать события, происходящие в других частях света, раскрывать в своих снах преступления, совершенные десятки лет назад, — короче, нет столь нелепого фокуса, который не мог бы быть приписан чудесным способностям медиумов. Отводят сомнамбул в погреба, где, по слухам, скрыты сокровища, и зарывают их по грудь в землю, чтобы при помощи их медиумического чутья найти золото и серебро. Или ставят их с завязанными глазами посреди аптеки, чтобы они в силу своего «высшего» чувства нашли правильное лекарство для больного, и вот, среди сотен лекарств, они вслепую выбирают единственно благотворное.
Самые невероятные вещи приписываются, без всякого колебания, медиумам; все оккультные явления и методы, доныне еще занимающие наш трезвый мир: ясновидение, чтение мыслей, спиритическое вызывание духов, телепатические и телепластические художества — все это основывается на фанатичном интересе той поры к «теневой стороне природы». Проходит некоторое время, и появляется новое ремесло — профессионального медиума. И так как медиум ценится тем дороже, чем более поразительные откровения от него исходят, то карточные шулеры и симулянты, при помощи трюков и обмана, взвинчивают свои «магнетические» силы, пользуясь случаем, до невероятных пределов. Как раз в месмеровские времена начинаются знаменитые спиритические беседы, по
вечерам, в затемненных комнатах, с Юлием Цезарем и апостолами; энергично вызывают и воплощают духов. Все легковерные, все болтуны и люди с извращенной религиозностью, все полупоэты, как Юстинус Кернер, и полуученые, как Эн-немозер и Клюге, громоздят в области сна наяву одно чудо на другое; поэтому в высшей степени понятно, что перед лицом их шумливой и часто неуклюжей взвинченности наука сначала недоверчиво пожимает плечами и в конце концов сердито отворачивается. Постепенно, на протяжении девятнадцатого столетия месмеризм становится поистине скомпрометированным. Слишком большой шум вокруг какой-либо мысли всегда делает ее невразумительной, и ничто не оттесняет всякую творческую идею назад, в прошлое, более роковым образом, чем доведение ее до крайности.
Бедный Месмер! Никто не удручен шумным вторжением названного по его имени месмеризма более, чем он сам, ни в чем не повинный родоначальник этого имени. Там, где он честно старался насадить новый метод врачевания, топочет теперь и бушует вакхический рой ни над чем не задумывающихся некромантов, лжемагов и оккультистов, и благодаря злосчастному наименованию «месмеризм» он чувствует себя ответственным за моральную потраву. Напрасно этот без вины виноватый отбивается от непрошеных последователей: «В легкомыслии, в неосторожности тех, кто подражает моему методу, заключается источник множества направленных против меня предубеждений». Но как изобличить извратителей своего собственного учения? С 1785 года «жизненный магнетизм» Месмера застигнут и насмерть сражен месмеризмом — его буйным и незаконным порождением. То, чего не могли добиться соединенными силами врачи, академия и наука, благополучно свершили его шумные и неистовые последователи: на десятки лет вперед Месмер объявлен ловким фокусником и изобретателем рыночного шарлатанства. Напрасно протестует, напрасно борется два-три года живой человек, Месмер, против недоразумения, именуемого месмеризмом, — заблуждение тысяч людей значит больше, чем правота одного-един-ственного.
Теперь все против него: его враги — потому что он зашел слишком далеко, его друзья — потому что он не участвует в их крайностях, и прежде всего отступается от него столь благожелательное доселе время. Французская революция одним взмахом отодвигает в забвение его десятилетний труд. Массовый гипноз, более неистовый, чем конвульсии у бакета, потрясает всю страну; вместо магнетических сеансов Месмера гильотина практикует свои безошибочные стальные сеансы. Теперь у них, у принцев и герцогинь и аристократических философов, нет больше времени остроумно рассуждать о флюиде; пришел конец сеансам в замках, и сами замки разрушены. Друзей и врагов, королеву и короля, Байльи и Лавуазье сражает та же отточенная секира. Нет, миновала пора философских треволнений по поводу лечебной магии и ее представителя, теперь мир помышляет только о политике и прежде всего о собственной голове. Месмер видит, что его клиника опустела, бакет покинут, с трудом заработанный миллион франков превратился в ничего не стоящие ассигнации; ему остается только бедная жизнь, да и той, по-видимому, угрожает опасность. Вскоре судьба его германских соотечественников, Тренка, Клотца и Адама Люкса, научит его, как слабо держится на туловище во время террора чужеземная голова, и подскажет, что немцу правильнее переменить место жительства. И вот Месмер закрывает свой дом и, вконец обедневший и забытый, бежит в 1792 году из Парижа, от Робеспьера.
Hie incipit tragoedia30. В короткий срок лишившись славы и богатства, одинокий и достигший пятидесяти восьми лет, покидает усталый, разочарованный человек арену своих европейских триумфов, не зная, с чего начать и куда преклонить голову. Мир не нуждается больше в нем, не хочет почему-то его, его, кого еще вчера они встречали как спасителя и осыпали всевозможными почестями и знаками внимания. Не разумнее ли будет обождать теперь лучших времен на родине, в тиши Боденского озера? Но он вспоминает, что у него есть еще дом в Вене, доставшийся ему после смерти жены, чудесный дом на Загородной улице; там надеется он найти желанный покой для научных занятий в старости. Пятнадцати лет, полагает он, достаточно, чтобы и самая пылкая ненависть улеглась. Старые врачи, когда-то недруги, давно уже в могиле, Мария Терезия умерла, а за ней и два императора, Иосиф II и Леопольд, — кто вспомнит теперь о злополучном приключении с девицей Парадиз!
Так верит он, состарившийся человек, что вправе надеяться на покой в Вене. Но у достохвальной придворной полиции в Вене хорошая память. Едва прибыв на место 14 сентября 1793 года, «пользующийся дурной славой врач» доктор Месмер вызывается в полицию, и там его спрашивают о «предшествующем местопребывании». Так как он заявляет, что был только в Констанце и в «тамошней местности», то от фрейбургского магистрата запрашиваются «соответствующие данные» о его «предосудительном образе мыслей»; староавстрийский служивый конь начинает ржать и пускается рысью. От кон-станцского бургомистра получены, к сожалению, благоприятные сведения — что Месмер вел себя там «безупречно и жил весьма одиноко» и что никто ничего не заметил «в отношении ошибочно-опасных утверждений». Таким образом, приходится подождать, чтобы потом, как в свое время, после случая с девицей Парадиз, покрепче затянуть петлю. Действительно, проходит некоторое время, и затевается вскоре новое дело. В доме Месмера живет, в садовом павильоне, принцесса Гонзаго. В качестве вежливого, благовоспитанного человека, доктор Месмер делает своей квартирантке официальный визит. Так как он вернулся из Франции, то принцесса заводит, конечно, разговор о якобинцах — ив тех же выражениях, которыми пользуются в соответствующих кругах, говоря о русских революционерах. В возмущении своем она трактует — я цитирую дословно, по тайному донесению на французском языке — «ces gueux comme des rdgicides, des assasins, des voleurs»31. И вот Месмер, хотя и сам бежавший от террора и потерявший из-за революции все состояние, находит, в качестве человека мыслящего, такого рода определения для крупного события в истории мировой культуры несколько упрощенными и говорит в том примерно смысле, что люди эти боролись все же, в конце концов, за свободу и лично не являются ворами, они обложили налогами богатых в пользу государства, и что, в конце концов, и император тоже вводит налоги. Бедная принцесса Гонзаго почти лишается чувств. У нее в доме настоящий якобинец! Едва успел Месмер затворить за собой дверь, как она бросается с ужасающей новостью к своему брату, графу Ранцони, и к гофрату Штупфелю; тотчас же оказывается налицо (мы в старой Австрии) темная личность, именующая себя «кавалером» Десальер, которого полицейский рапорт обозначает, правда, как «некоего» Десальера (полиция могла бы и больше о нем знать). Этот сыщик усматривает великолепный случай заработать несколько банкнот и тотчас же пишет всепокорнейшее донесение в высочайшую канцелярию. Там тот же смертельный ужас у графа Коллорадо: якобинец в добром городе Вене! Как только возвращается с охоты его величество, богохранимый император Франц, ему с осторожностью сообщают страшное известие, что в его резиденции пребывает приверженец «французской разнузданности», и его величество тотчас же отдает приказ, чтобы учинено было строгое следствие. И вот 18 ноября несчастного Месмера отводят, «избегая всяческой огласки», в особое арестное помещение при полиции.
Но еще раз приходится убедиться, как глупо верить с излишней поспешностью тайным донесениям. Секретное донесение полиции на имя императора хромает, оказывается, на обе ноги, ибо «выясняется из произведенного следствия, что Месмер нс признал себя виновным в произнесении указанных, противных государству, речей и что таковые не доказаны установленным законом образом»; и довольно жалостно звучит предложение министра полиции, графа Пергена, в его «всеподданнейшем докладе» насчет того, что Месмера «следовало бы отпустить с настоятельным предостережением и строгим выговорохм». Что остается императору Францу, как не огласить «высочайшую резолюцию»: «Освободить Месмера из-под ареста, и так как таковой сам заявляет, что намерен в скорейшем времени отбыть отсюда в пределы своего месторождения, то следить за тем, чтобы таковой скорее отбыл и за время своего хотя бы и короткого пребывания не пускался ни в какие подозрительные речи».
Но такое решение вопроса не слишком по нутру достохвальной полиции. Уже раньше министр доносил, что арест Месмера «имел последствием немалое возбуждение в ряду его сторонников, коих здесь у него достаточное количество», поэтому боятся, что Месмер подаст официальную жалобу по поводу незаконного с ним поступка. И вот полицейское управление сочиняет, с целью затушевать дело, «ad mandatum Excelientissimi»32 следующий документ, который достоин занять место в музее в качестве образца старо-австрийского приказного стиля: «Ввиду того, что освобождение Месмера не может почитаться доказательством его невиновности, ибо он искусным отрицанием произнесенных им, согласно имеющимся показаниям, предосудительных речей отнюдь не очистился в полной мере от тяготеющего над ним подозрения и избегнул, в соответствии с сим, прямого объявления consilii abeundi 33, лишь поскольку сам настоятельно представил о своем намерении отбыть без задержки, то следует дать знать о том, чтобы печатание не имело места и что Месмер поступил бы правильно, отказавшись от официального оправдания и тем паче признав мягкость, каковая в обращении с ним проявлена». Таким образом, «печатание», обнародование не состоялось, дело затушевывается и притом так основательно, что в течение ста двадцати лет никто не знал о вторичном изгнании Месмера из Вены. Но факультет вправе быть довольным: теперь навсегда покончено в Австрии с неприятным медиком.
Куда же теперь, старик? Состояние потеряно, на родине, в Констанце, подстерегает императорская полиция, во Франции свирепствует террор, в Вене ждет тюрьма. Война, — непрекращающаяся, безжалостная война всех наций против каждой — бьется о границы и переливается через них. И от этого сумасшедшего мирового грохота не по себе ему, старому, испытанному исследователю, этому обнищавшему, забытому человеку. Он хочет только покоя и куска хлеба, чтобы продолжать начатое им дело в новых и новых опытах и явить, наконец, человечеству свою излюбленную идею. И вот Месмер спасается в вечное убежище интеллектуальной Европы, в Швейцарию. Он поселяется в одном из небольших кантонов, в Фрауэнфельде, и, чтобы поддержать жизнь, занимается скудной практикой. Десятки лет живет он во мраке, и никто в крохотном кантоне не подозревает, что седовласый тихий человек, упражняющийся во врачебном искусстве над крестьянами, сыроварами, жнецами и служанками, — гот самый доктор Франц Антон Месмер, с которым боролись и которого привлекали на свою сторону императоры и короли, в комнатах которого теснилось дворянство и рыцарство Франции, на которого шли войной все академии и факультеты Европы и чьей системе посвящены сотни печатных трудов и брошюр, — вероятно, больше, чем кому-либо другому из современников, включая Руссо и Вольтера. Никто из прежних учеников и последователей не посещает его, и, вероятно, за все эти годы пребывания во мраке никто не узнал о месте его жительства, — так притаился этот одинокий человек в тени небольшой, отдаленной горной деревушки, где он провел, непрестанно работая, трудные годы наполеоновской эпохи. Едва ли в мировой истории найдется пример столь стремительного падения с гребня шумной славы в бездну забвения и безвестности; едва ли в чьей-либо биографии полнейшее исчезновение из мира находится в такой близости к поражающим триумфам, как в этой замечательной и, можно сказать, единственной судьбе, судьбе Франца Антона Месмера.
И ничто не выявляет лучше характер человека, чем испытание золотом успеха и огнем неудачи. Чуждый наглости и хвастовства в период своей безмерной славы, этот стареющий среди полного забвения человек проявляет величественную скромность и полноту стоической мудрости. Не оказывая никакого сопротивления, можно сказать, почти охотно отходит он назад, в тень, и не делает ни малейшей попытки еще раз обратить на себя внимание. Напрасно двое-трое из оставшихся верными ему друзей зовут его в 1803 году, то есть после десяти лет его затворнической жизни, назад в Париж, уже успокоившийся и в ближайшем будущем императорский, с тем, чтобы он снова открыл там клинику, собрал вокруг себя новых учеников. Месмер отклоняет их предложение. Он не хочет больше споров, грызни и разглагольствований; он заронил свою идею в мир, пусть она плывет по течению или потонет. Б благородном отречении он отвечает: «Если, несмотря на мои усилия, мне не досталось счастье просветить своих современников относительно их собственных интересов, то я внутренне удовлетворен тем, что я исполнил свой долг в отношении общества». Лишь для самого себя, в тишине и безвестности, вполне анонимно продолжает он свои опыты и не спрашивает больше, значат ли они что-либо для шумного или равнодушного мира; будущее, а не это время, — так предчувствует он пророчески, — отдаст дань справедливости его трудам, и лишь после его смерти идеи его начнут жить. Ни тени нетерпения в его письмах, ни следа жалоб на угасшую славу, утра-ценное богатство, одна лишь тайная уверенность, лежащая в основе всякого великого терпения.
Но лишь слава земная может угаснуть как свеча, живая же мысль не угасает. Брошенная однажды в сердце человечества, она и в самую неблагоприятную эпоху выживает, чтобы потом расцвести неожиданно; ни один порыв не пропадает для вечно любопытствующего духа науки. Революция, наполеоновские войны разбросали во все стороны сторонников Месмера и остановили приток последователей; и, рассуждая поверхностно, можно было думать, что незрелый еще посев растоптан безнадежно поступью военных легионов. Но вопреки мировой сутолоке, в полной тайне, незаметно для самого забытого всеми Месмера живет и развивается его первоначальное учение в среде немногих молчаливых приверженцев. Ибо, удивительным образом, именно военное время усиливает у вдумчивых натур потребность искать прибежища от буйства и насилия окружающего мира в области духа; прекраснейшим символом истинного ученого на вечные времена остается Архимед, который, не отвлекаясь ничем, продолжает чертить свои круги, в то время как банда солдат врывается в его дом.
Подобно тому как Эйнштейн в разгар последней мировой войны выводит, не смущаясь озверелостью эпохи, свой, вселенную преобразующий, отвлеченный принцип, так в период, когда наполеоновские войска маршируют по всей Европе и географическая карта ежегодно меняет окраску, когда дюжинами лишаются престолов короли и новые короли создаются дюжинами, несколько скромных врачей размышляют в отдаленнейших провинциях над положениями Месмера и Пюисе-пора и развивают их в его духе дальше, как бы укрывшись под сводами своей сосредоточенности. Все они работают, по отдельности, во Франции, в Германии, в Англии, в большинстве ничего друг о друге не знают; никто не знает об исчезнувшем Месмере, и Месмер о них — тоже ничего. Свободные в своих утверждениях, осторожные в выводах, испытывают они и проверяют описанные Месмером явления, и каким-то подпольным путем, через Страсбург и в письмах Лафатера из Швейцарии новый метод проникает дальше. В особенности возрастает интерес к нему в Швабии и в Берлине; знаменитый Гуфелянд, лейб-медик при прусском дворе и член всех ученых комиссий, лично воздействует на короля. И вот, особым королевским указом назначается, наконец, комиссия для повторной проверки магнетизма.
В 1775 году Месмер впервые обратился в Берлинскую академию, и мы помним, с каким жалким результатом. Теперь, почти сорок лет спустя, в 1812 году, когда то же учреждение берется за проверку месмеризма, Месмер, выдвинувший проблему, забыт так основательно, что при слове «месмеризм» никто уже не думает о Франце Антоне Месмере. Комиссия поражена, когда один из ее членов вносит неожиданно, на одном из заседаний, вполне естественное предложение — вызвать в Берлин самого изобретателя магнетизма, Франца Антона Месмера, чтобы он обосновал и разъяснил свой метод. Как, изумляются они, Франц Антон Месмер еще жив? Но почему же не проронит он ни слова, почему не выступит гордо и с триумфом теперь, когда его ждет слава? Никто не может понять, почему великий, всемирно известный человек так скромно и незаметно отошел назад, в забвение. Тотчас же кантонному врачу во Фрауэнфельде посылается настоятельное приглашение — почтить академию своим посещением. Его ждет аудиенция у короля, внимание всей страны, возможно, даже триумфальное восстановление доброго имени после стольких перенесенных несправедливостей. Но Месмер отказывается, — он слишком стар, слишком устал. Он не хочет возвращаться к спорам. И вот в сентябре 1812 года посылается к Месмеру, в качестве королевского эмиссара, профессор Вольфарт с полномочиями просить изобретателя магнетизма господина доктора Месмера о сообщении всех данных, которые «могут служить к ближайшему установлению, описанию и уяснению этого важного дела, и с тем, чтобы содействовать в этой поездке достижению целей комиссии».
Профессор Вольфарт тотчас же уезжает. И по прошествии тридцати лет таинственного молчания мы получаем, наконец, известие об этом исчезнувшем человеке. Вольфарт сообщает: «Мне пришлось, при первом же личном знакомстве с изобретателем магнетизма, убедиться, что ожидание мое превзойдено. Я застал его в кругу той благотворной деятельности, которой он себя посвятил. В его преклонном возрасте тем более удивительным показались мне широта, ясность и проникновенность его ума, неутомимое и живое рвение, направленное к разъяснению вопроса, его столь же простой, сколь исполненный задушевности и крайне своеобразный благодаря удачным сравнениям доклад, а также изящество его манер и любезное обхождение. Если добавить к этому целую сокровищницу положительных знаний во всех отраслях науки, какие нелегко встретить, в их совокупности, у ученого, и благожелательную мягкость сердца, сказывающуюся во всем его существе, в словах, поступках и во всем окружении, если учесть притом могучую, почти чудесную силу воздействия на больных при помощи проницательного взора или всего только путем спокойного поднятия руки, — и все это еще усиленное обаянием благородной, внушающей почтительное чувство фигуры, то вот, в главных чертах, картина того, что я встретил в Месмере как в личности».
Без всякой утайки раскрывает Месмер посетителю свой опыт и свои идеи, он предоставляет ему принять участие в лечении больных и передает профессору Вольфарту все свои заметки, чтобы он сохранил их для потомства. Но всякую возможность выдвинуться, привлечь к себе внимание он отклоняет с поистине великолепным спокойствием: «Так как нить моей жизни близится к концу, то для меня нет дела более важного, чем посвятить остаток своих дней исключительно практическому применению того средства, в огромной пользе которого убедили меня мои наблюдения и опыты, с тем чтобы мои последние труды умножили число фактических данных». Таким образом, нам неожиданно досталась зарисовка преклонных лет этого замечательного человека, который прошел все стадии славы, ненависти, богатства, бедности и, наконец, забвения, с тем чтобы в полном убеждении относительно стойкости и значения своего жизненного труда, спокойно и величественно пойти навстречу смерти.
Его последние годы — годы человека, исполненного мудрости, искушенного и просветившегося духом исследователя. Материальные заботы не гнетут его, так как французское правительство назначило ему пожизненную ренту в возмещение миллиона франков, обесцененного падением государственных бумаг. И вот, независимый и свободный, он может вернуться на родину, к Боденскому озеру, и символически замкнуть круг своего существования. Так живет он наподобие мелкого помещика-дворянина, единственно ради своей склонности, и эта склонность до кончины его все та же: служить науке и исследованию при помощи новых и новых опытов. Сохраняя ясность зрения, точность слуха и живость ума вплоть до последнего мгновения, он применяет свою магнетическую силу ко всем, кто с доверием к нему обращается; часто отправляется он на лошади, в коляске, в дальний путь, чтобы взглянуть на интересного больного и, возможно, помочь ему своим методом. В промежутках он проводит физические опыты, строит модели и чертит и никогда не пропускает еженедельного концерта у князя Дальберга. В этом музыкальном кружке все, кто с ним встречается, превозносят исключительную, универсальную эрудицию этого всегда прямо держащегося, всегда невозмутимого и величественно спокойного старца, с мягкой улыбкой рассказывающего о своей былой славе и говорящего без всякой злобы и горечи о самых пламенных и яростных своих противниках.
5 марта 1814 года, в восьмидесятилетием возрасте, почувствовав приближение конца, он просит, чтобы ему сыграли на его любимой стеклянной гармонике. Это все тот же инструмент, на котором пробовал свои силы юный Моцарт в его доме на Загородной улице, тот самый, из которого извлекал в Париже новые и неведомые мелодии Глюк, тот инструмент, что сопровождал его на всех путях и распутьях и теперь проводил в смерть. Его миллионы рассеялись, слава поблекла; от всего шума, от всех распрей и разговоров по поводу его учения престарелому отшельнику ничего не осталось, кроме этого инструмента и любимой его музыки. Так, с непоколебимой верой в то, что он возвращается к гармонии, в мировую сущность, уходит как истинный мудрец в смерть тот, кого ненависть представила нам шарлатаном и пустословом, и его завещание трогательно свидетельствует о стремлении к полной безвестности; он хочет, чтобы его похоронили, как хоронят других, без всякой пышности. Это последнее желание выполнено. Ни в одной газете нет известия о его кончине. Как человека, никому не ведомого, предали земле на чудесном кладбище в Мерсбурге, где покоится и Дросте-Гюльсгоф, старца, слава которого гремела когда-то в мире и труды которого, намечающие путь в будущее, лишь в наше время становятся доступными пониманию. Друзья сооружают ему символический памятник в форме мраморного треугольника с мистическими знаками, солнечными часами и буссолью, которые должны аллегорически изображать движение во времени и пространстве.
Но такова уж судьба всего выдающегося — вечно возбуждать ненависть в людях: злые руки замазывают грязью и разрушают солнечные часы и буссоль, эти непонятные им знаки на могиле Месмера, так же, как поступают невежественные писаки и исследователи с его именем. Годы проходят, пока снова, в недавнем времени, ставят на место, в пристойном виде, камень над его могилой; и вновь проходят годы, прежде чем более просвещенное потомство вспоминает, наконец, о его забытом имени и о роковой судьбе великого немецкого врача-предтечи.
Всегда возникает трагедия духа, когда изобретение гениальнее, чем изобретатель, когда мысль, которую художник или исследователь хотят схватить, им не по силам, и они вынуждены выпустить ее из рук в полуобработанной форме. Так было и с Месмером. Он ухватился за одну из важнейших проблем нового времени, не будучи в силах овладеть ей; он задал миру вопрос, и сам безнадежно мучился с ответом. Но избрав ошибочный путь, он все же оказался предтечей, пролагателем пути и пособником в достижении цели, ибо непреложный факт: все современные психотерапевтические методы и добрая часть психологических проблем имеют прямым начинателем этого человека, Франца Антона Месмера, который первый воочию доказал силу внушения путем несколько примитивных, правда, и обходных практических приемов, но все-таки доказал, вопреки усмешкам, глумлению и презрительному невниманию чисто механической науки. Это одно возвышает его жизнь до подвига, его судьбу — до исторического события.
Месмер был первым образованным врачом нового времени, который выявил и в дальнейшем непрестанно вызывал вновь к жизни то воздействие, которое благотворным образом передается от лица, владеющего даром внушения, от его близости, речи, разговоров и приказаний нервной системе больных; он только не мог разъяснить его и видел еще в этой непонятной ему душевной механике средневековую магию. Ему (как и другим его современникам) недостает решающего понятия о внушении, о той психически целебной передаче силы, которая совершается или воздействием воли на расстоянии, или через излучение некоего внутреннего флюида (по этому вопросу мнения и сейчас еще расходятся). Его ученики уже ближе подходят к проблеме, каждый по-своему: образуются две школы, так называемые флюидистическая и анимистическая. Де-лез, представитель флюидистической теории, придерживается точки зрения Месмера об излучении материальной нервной материи, особого вещества; подобно тому как спириты верят в телекинез и некоторые исследователи — в учение о силе «од», он полагает, что, действительно, возможно органическое выделение нашего телесного «личного» вещества. Анимистический последователь Месмера Барбарен отрицает, в свою очередь, всякую передачу материи от магнетизера к магнетизируемому и видит только чисто психическое внедрение воли в чужое сознание. Поэтому он вовсе не нуждается в подсобной гипотезе Месмера о не поддающемся постижению флюиде. «Croyez et veuillez!» [Верьте и желайте! (фр.)]— вот и вся его волшебная формула, построение, которое в дальнейшем попросту перенимают Christian Science, Mind Cure [Лечение духом (англ.).] и Куэ. Но его психологическая теория все более и более подчиняется мысли, что внушение — один из самых решающих факторов при всяком психическом взаимодействии. И этот процесс давления на волю, изнасилование воли, короче, процесс гипноза представляет, наконец, с 1843 года Брайд в своей «Неврогипнологии» на экспериментальной основе и совершенно непреложно.
Уже одному немецкому магнетизеру, Винкольту, бросилось в 1818 году в глаза, что его медиум засыпал скорее, когда на нем самом был сюртук с блестящими стеклянными пуговицами. Но этот не получивший образования наблюдатель не уловил тогда решающей связи, а именно, что благодаря такому отвлечению зрения при помощи блестящего предмета скорее наступает усталость внешнего чувства, а с ней и внутренняя податливость сознания. И вот Брайд впервые вводит в практику технический прием — сначала утомляет взор медиума при помощи небольших блестящих хрустальных шариков и лишь потом приступает к пассам; этим путем гипноз введен, наконец, в состав столь недоверчивой до сих пор науки как действие техническое, чуждое всякой таинственности. Впервые решаются теперь во Франции университетские профессора применить в аудиториях — правда, поначалу только к душевнобольным — опороченный и заклейменный гипнотизм: Шарко — в Сальпетриере, в Париже, Бернгейм — на факультете в Нанси.
13 февраля 1882 года Месмер удостаивается в Париже реабилитации (правда, при этом ни одним словом не вспоминают о несправедливо обойденном человеке): внушение, прежде именовавшееся месмеризмом, признается научно обоснованным врачебным средством тем факультетом, который сто лет держал его в опале. Теперь, после того, как проложена дорога, психотерапия, столь долго теснимая, шагает от успеха к успеху. В качестве ученика Шарко поступает в Сальпетриер молодой врач-невропатолог Зигмунд Фрейд и знакомится там с гипнозом; он становится для Фрейда мостом, который тот впоследствии сожжет за собой, как только вступит в область психоанализа; и он, следовательно, в третьей ступени наследования, пожнет плоды брошенного Месмером как будто и в скудную землю посева.
Столь же творчески действует месмеризм на религиозные и мистические движения Mind Cure и самовнушения. Никогда не могла бы Мери Бекер-Эдди обосновать свой Christian Science без знакомства с «veuillez et croyez», без терапии убеждения Квимби, который, в свою очередь, получил толчок от ученика Месмера Пуайена. Немыслим был бы спиритизм без впервые примененной Месмером цепи, без понятия транса и связанного с ним ясновидения, немыслима и Блаватская с ее теософским цехом. Все оккультные науки, все телепатические, телекинетические опыты, ясновидящие, вещающие во сне — все в конечном счете ведут свое начало от «магнетической» лаборатории Месмера. Совершенно новый род науки возникает из опороченного убеждения этого забытого человека — о том, что путем воздействия внушением можно подвинуть душевные силы больного на такие свершения, которые ни в какой мере не доступны средствам школьной медицины, — человека, честного в своих намерениях, правого в своих предчувствиях и лишь ошибшегося в попытке объяснить то важное, что он сам совершил.
Но, может быть, мы стали осторожными в эпоху, когда одно открытие обгоняет другое, когда вчерашние теории блекнут за одну ночь и внезапно обновляются другие, насчитывающие века существования, — может быть, ошибаются даже и те, которые еще сегодня высокомерно именуют фантазией спорную идею Месмера о допускающем передачу, текущем от человека к человеку личном флюиде, ибо очень возможно, что последующий час мировой истории неожиданно превратит ее в истину. Мы, чьего слуха в ту же секунду, без провода и без мембраны, достигает слово, произнесенное в Гонолулу или в Калькутте, мы, которые знаем, что эфир пронизан невидимыми течениями и волнами, и охотно верим, что несчетное число таких силовых станций бесполезно и неведомо для нас работает во вселенной, мы поистине не столь смелы, чтобы предвзято отвергать теорию, согласно которой от живых покровов и возбужденных нервов исходят наделенные силой токи, подобные тем, которые Месмер недостаточно точно назвал «магнетическими», отрицать, что в отношениях человека к человеку действует, может быть, все же принцип, сходный с «жизненным магнетизмом». Ибо почему бы телу человеческому, близость которого возвращает угасшему жемчугу блеск и сияние жизненной силы, не развивать, действительно, в своем окружении ореола теплоты или излучений, действующих на нервы возбуждающе или успокаивающе? Почему бы, в самом деле, не возникать между телами и душами тайным течениям и противотечениям, не возникать между индивидуумами притяжению и отталкиванию, симпатии и антипатии? Кто в этой области дерзнет на смелое «да» или дерзкое «нет»? Может быть, уже завтра физика, работающая со все более и более точными измерительными приборами, докажет, что то, что мы сегодня воспринимаем просто как напор душевной силы, есть все же нечто вещественное, есть доступная созерцанию тепловая волна, нечто от электричества или от химии, энергия, допускающая взвешивание и измерение, и что нам приходится вполне серьезно считаться с тем, над чем отцы наши улыбались, как над дурачеством. Вполне возможно, таким образом, что мысли Месмера о творчески излучающейся жизненной силе суждено еще вернуться в мир, ибо что такое наука, как не непрестанное претворение в действительность древних грез человечества? Всякое новое изобретение раскрывает и подтверждает только чаяния одного человека, во все времена действию предшествовала мысль. Но история, слишком торопливая, чтобы быть справедливой, служит только успеху. Она превозносит только свершение, только победоносный конец, а не отважную, негодованием и неблагодарностью отмеченную попытку. Только завершившего венчает она, а не начавшего; только победителя озаряет своим светом, а борца ввергает во тьму; так было и с Месмером, первым в ряду новых психологов, который бескорыстно подчинился вечному жребию пришедших слишком рано. Ибо все еще выполняется древнейший и варварский закон человечества — когда-то в крови, а нынче в духе — неумолимый закон, во все времена требовавший, чтобы первенцы приносились в жертву.
Oh the marvel of my life! What would be thought of it, if it was known in a millionth of its detail? But this cannot be now. It will take centuries for this.
О чудо моей жизни! Что бы подумали о ней, если бы знали хоть миллионную долю ее подробностей? Но сейчас этого знать нельзя. Для этого понадобятся века.
Наиболее таинственный миг у человека — осознание личной своей идеи, наиболее таинственный у человечества — зарождение религии. Мгновения, когда одна-единственная идея шумно переливается в сотни, тысячи и сотни тысяч, когда одна такая случайная искра разом вздымает к небу пламя от земли, как при степном пожаре, такие мгновения раскрываются неизменно как поистине мистические, великолепнейшие в истории духа. Но большей частью исходная точка таких религиозных течений в дальнейшем теряется. Она занесена прахом забвения, и как отдельный человек редко может вспомнить впоследствии решающие мгновения своей внутренней жизни, так и человечеству редко известны исходные мгновения его страстных вероощущений.