Сила, как разглядел и осознал он, состояла отнюдь не в привилегированном дворянском сословии, но находилась в руках возглавлявших какие ни есть ведомства и департаменты. Чиновники опутали страну неодолимыми путами хищной своей власти, из цепких охватов которой выбраться было невозможно. И здесь, вместе с теми, кого Сухово-Кобылин именует ничтожествами, бились придавленные, безгласные и затравленные — не лица, то есть все эти Тишки, Маврушки, Брандахлыстовы и прочий нелюд — городской и крестьянский («…Чиновники эти стоят над безгласным народом, как темный лес, — простому рабочему человеку никогда не продраться через этот лес, никогда не добиться правды»).
В дебрях хищничества явственно увидал Сухово-Кобылин нечисть разных мастей и калибров: бездельников, жадных до наживы, мошенников высшей квалификации, рыщущих в «свете» (Кречинский), и тех, кто, притаясь под сению департаментов, каких ни есть ведомств, расставили повсеместно хитроумные капканы и удилища правосудия для поборов и взяток до истощения, догола (Варравин).
Увидел Сухово-Кобылин среди пожирающих и оплетающих все живое — косяки мелочи, толкущейся около главной силы, увидел работающую на нее подчиненность, злополучных жуликов (Тарелкин), не гнушающихся никакой из возможных и фантастических подлостей, тех, кто, спасая жалкую жизнь (дабы не оказаться пожранным), сами превращаются в пожирателей, чтобы не быть под палкой, сами берут ее в руки, ополчаясь на слабых (Расплюев).
Увидел Сухово-Кобылин и департаментские колеса, шкивы и шестерни (Герц, Шерц, Шмерц).
Хищническая сфера мошенничества и лжи раскрылась художественному сознанию Сухово-Кобылина не в качестве отдельных сторон русской действительности, но как темная сила, воплощающая власть.
Отсюда — грандиозность замысла, фантасмагорический, получивший гротескно-сатирическое выражение образ удушения. Образ этот и был решен по-разному тремя пьесами трилогии, произведения монолитного, неразделимого, хотя и поделенного на три части.
В первой части трилогии («Свадьба Кречинского») мы видим мертвую хватку хищника, вторгшегося в наивный мирок, который тут же оказывает свою эфемерность. Эти наивные обрекаются на пытку и гибель во второй части трилогии (драма «Дело»). Сила утверждает свое единовластье и отторгает еще и того, кто осуществлял добычу, расставляя капканы (исполнитель, приближенное лицо — Тарелкин). Подчиненность (Тарелкин) осмеливается восстать против обманувшей его силы (последний монолог — д. V, явл. 11), что и составляет сюжет третьей части трилогии (комедия-шутка «Смерть Тарелкина»).
Изображение темной сферы удушителей, парализующих жизнедеятельность, не вызвало бы «содрогания», если бы не светотень.
Светотень эта дана в трилогии персонажами, с виду совсем заурядными (Муромский, его дочь Лидочка, Нелькин). Что касается Ивана Разуваева, то хотя автор и хотел объявить его устами народную «почвенную» правду, сделав из него колоритного умельца по части резонирования на темы добра и зла (даже почти старца житийного образца), персонаж этот в качестве положительного оказался слабее Муромского и серенького Нелькина. По существу хитро-практичного поведения своего, по ходу действия, Разуваев решительно напоминает купцов из гоголевского «Ревизора», которые так ловко подносили требуемую мзду городничему.
Удушающей силе стяжательства и департаментской удавке в трилогии — нет одоления. И сговор (Иван Разуваев) и борьба (Муромский) оказываются несостоятельными или приводят к трагической катастрофе. Невозможен и уход от недреманого ока силы в небытие (взбунтовавшийся Тарелкин). Лишь терпеливую нравственную стойкость автор рассматривает как внутреннюю победу над силой. Мысль эта определена образом Лидочки Муромской, персонажа первостепенного в первой и второй частях трилогии (недаром вторая часть первоначально была названа ее именем). Самоотверженный поступок Лидочки в финале «Свадьбы Кречинского» вдруг переосмысляет случившееся с нею, становится очевидной вся глубина подлинной любви, ее захватившей. Комедийный, анекдотический сюжет оказывается трогательной драмой, возвышает Муромскую над событиями, происходящими в драме «Дело». Лишенная отца, всего состояния, как бы выброшенная из жизни, она все же победительница. Она не сражается, но верит в правду, не стыдясь поношения («… такая беда не бесчестит и книзу не гнет, — подымает выше…» — д. IV, явл. 1).
Сюжеты и характеры пьес трилогии Сухово-Кобылина являются гротеском и былью одновременно. Шаржированный облик персонажей и ситуаций в той или иной мере присущ всем трем комедиям, равно как реалистическая документальность и портретность (типичность).
Фокус поэтики всей трилогии именно в этом сочетании.
Стиль начальной пьесы, хотя и устремлен к бытовой доскональности, содержит тем не менее и начала фантастической гиперболы, определившейся самим сюжетом и персонажами. Ведь в комедии «Свадьба Кречинского» речь идет не об обычном в светском обществе домогательстве руки богатой невесты и даже не о проделках авантюриста (категория «в свете» вполне терпимая). Здесь в тихую заводь порядочности вторгается отъявленный шантажист, шулер и вор. Причем задуманная афера с Лидочкой отнюдь не является случайным эпизодом для Кречинского. Жизнь его состоит из поиска и присвоения чужих денег («…В каждом доме есть деньги… надо только знать, где они лежат… гм! где лежат… где лежат…» — д. 11, явл. 8). Таковы отношения Кречинского с домами светского круга, где он ведет большую игру, и не только карточную. За Кречинским — шайка, в которой орудует жулик Расплюев, всегда готовый на любое темное дело, и соответствующий слуга-вышибала (Федор).
Разностильность двух миров, явленных в пьесе, определена резким контрастом бытия и нравственных устоев. Какофония состоит из взрывов и срывов, из сочетания их с лирическим мотивом, как бы врывающимся в громыхании страстей самых низменных (1–2 и 8 явления III действия и далее). Жестокому «демонизму» Кречинского здесь вторят то нежный голосок Лидочки, то клоунада Расплюева.
В драме «Дело» гиперболизм персонажей-символов обозначен еще в предуведомлении, в так называемых «Данностях», заменивших список действующих лиц. Гиперболичны или шаржированы сами имена чиновников департамента какого ни есть ведомства (библейский разбойник — Варрава — Варравин; стая экзотических птиц — Ибисов и Чибисов; неодушевленные предметы — Тарелкин, Шило; комическая антитеза: Шерц (нем, Scherz — шутка) и Шмерц (нем. Schmerz — скорбь).
Этот странный, зловредный мир сказочных чудищ распоряжается судьбами реальных людей, все тех же, что и в «Свадьбе Кречинского» — наивных простецов (Муромские, Нелькин, Атуева). Единоборство меж реальностью и фантасмагорией удушающих и составляет своеобразие обличительного пафоса драмы «Дело». Сочетанием реального и ареального проникнута вся пьеса. Здесь и типическое и сказочное.
Сюжет и обличительный пафос «Дела» несомненно связан с тем, что в течение семи лет автор был прикован к процессу об убийстве его подруги и познакомился с делопроизводством и вымогательствами в качестве жертвы, подобной Муромскому. Из личного опыта Сухово-Кобылин понял, насколько типичны такого рода дела, тянувшиеся годами. О подобных дознаниях с капканами и огромным делопроизводством писал даже историк Ключевский, рассказывая, как судебные бумаги вывозились из департамента на множестве подвод. Словом, будучи «чистыми сказками» такие дела являлись и чистой былью.
Пьеса «Смерть Тарелкина» представляет собой развитие мотива последнего монолога Тарелкина в драме «Дело».
В качестве завершающей трилогию о беззаконии комедия-шутка построена на теме торжества квартального надзирателя. Этот своего рода апофеоз полицейской власти является, без сомнения, и своеобразной литературной репликой на цензурные предписания двум предшественникам Сухово-Кобылина — Гоголю и Островскому — по поводу финала в «Ревизоре» и в комедии «Свои люди — сочтемся!» (как известно, обе эти пьесы закончились прибытием жандарма; в последней уводили на расправу персонажа, совершившего «злодеяния»). Здесь же, в комедии «Смерть Тарелкина», полицейские чины уже и вовсе распоряжаются всеми судьбами, предполагая постановить правилом — всякого подвергать аресту.
«Смерть Тарелкина» не что иное, как фарс, буффонный гротеск. Между тем любая сцена в данной пьесе в такой мере рисует действительность, что по этим зарисовкам с натуры можно изучать быт мещанства 1850-х годов (показания прачки Брандахлыстовой и др. эпизоды), гражданское право и полицейскую систему того времени. С великим мастерством сочетается здесь сатирически-комедийно изображенная быль с небылицей, с гиперболой, буффонным шаржем. Главная тема, следствие по делу, затеянному Варравиным (сила), против его бывшего приближенного (Тарелкина), лишена малейшего правдоподобия даже в качестве сказочной. Затеяно дело о вышедшем из могилы беспаспортном вурдалаке, или оборотне, засосавшем насмерть самого себя (Тарелкина) и своего двойника (Копылова). Оборотень арестован и доставлен в часть, его допрашивают с пристрастием до полного томления; свидетели тоже доведены до полного чистосердечия при помощи темной и неоднократного врезывания. И хотя сам частный пристав поначалу удивлен белибердой дела об оборотне, разбирательство оказывается вполне соответствующим будням российской полицейской реальности, ибо реальность была еще более фантастической. Это явствует из самой логики допроса и выводов, которые здесь же изложены.
Частный пристав (Ох) и доставивший арестованного квартальный надзиратель (Расплюев) в диалоге второй сцены третьего действия подводят итоги допроса оборотня и свидетелей и приходят к выводу, что оборотень не один, «их целая шайка, целая партия». Стало — заговор, меры строгости потребны, хватать надо, необходимо учинить в отечестве нашем поверку всех лиц, «всякого подвергать аресту», дабы выяснить, «нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, а между тем в противность закону живут».
Художественная значительность и своеобразие мастерства Сухово-Кобылина и состоит в изображении того психологического процесса, какой происходит с персонажами и внутри каждой пьесы, и на протяжении всей трилогии, когда действующие лица переходят из одной части трилогии — в другую (что и утверждает целостность, единство всей вещи). Сухово-Кобылин, разумеется, мечтал об единой, то есть трехсерийной постановке на сцене, но по цензурным причинам мечта была несбыточной. Зато он пытался внушить читателю понятие о единстве пьес трилогии и, публикуя две части, в дневнике своем записал, что хочет «всунуть в рот публике одно целое, а не два разрозненные».
Психологическая трансформация происходит в пьесах трилогии согласно стилевой структуре персонажей то гротескно-шаржированная (Расплюев, Тарелкин), то в плане реалистическом.
Так, героиня трилогии Лидочка Муромская меняется на глазах зрителя от действия к действию и в «Свадьбе Кречинского», и в драме «Дело».
Автор раскрывает сильный и горячий характер героини исподволь, поначалу явив в облике Лидочки заурядную пассивность, вялую послушность отцу и даже тетке (Атуевой, даме глупой, во все сующейся). Сквозь эту кротость и тихость, впрочем, уже и в первых сценах проблескивает некоторая экзальтация. К третьему действию уже очевидно, что Лидочка влюблена, любит. Тихая, робкая, она осмеливается на горячее признание Кречинскому. Ей мало формального предложения «руки и сердца». Она хочет иметь это сердце и эту руку в полном значении слов, пустых для претендующего на ее богатство жениха («Послушайте, Мишель; я хочу, чтоб вы меня ужасно любили… без меры, без ума (вполголоса), как я вас люблю» — д. III, явл. 3). Здесь уже все сказано; она ни перед чем не остановится и никогда не перестанет любить.
Трагический облик Лидочки в финальной сцене определен глубоким надрывом (но не испугом). Продолжая любить Кречинского, она осознает обман с его стороны и его преступную натуру.
В следующей пьесе — «Дело» — Лидочка появляется уже и физически преображенная мукой («Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то…» — говорит Нелькин — д. I, явл. 3).
Что касается Муромского, то он входит в драму «Дело» уже совсем не тем благодушным деревенским жителем, каким являлся в «Свадьбе Кречинского». Ведь «пять лет страданий, для которых нет человеческого слова», убили идиллического Муромского. Но и в драме «Дело» образ его не статичен. В состарившемся, измученном Муромском попеременно заметны подавленность, и отвращение (когда Разуваев убеждает его в необходимости сговора с департаментскими взяточниками), и горячность былого воина. Мы видим его преображенным в момент готовности к бою, к открытому обличению врага. Однако это усилие воли в слабом и благодушном человеке — последний психологический сдвиг, и он стоит Муромскому жизни. Зато ценою открытого сражения и гибели правда провозглашена: «… Нет у вас правды! Суды ваши — Пилатова расправа… Судейцы ваши ведут уже не торг — а разбой» (д. III, явл. 9).
Психологическая трансформация происходит с героем третьей пьесы трилогии, с Тарелкиным, в тот момент, когда им самим сооруженный капкан уничтожает несчастного Муромского. Пойманный бьется в припадке на руках Тарелкина, который в ужасе восклицает: «… Ну, что же это такое, господа! — что же это такое?» (д. V, явл. 7). Судя по этому возгласу, можно счесть Тарелкина потрясенным тем, что произошло с его несчастной жертвой. Но уже в десятом явлении Тарелкин не только оправился от волнения, он победоносно известил Варравина о смерти Муромского, как о счастливейшем исходе всех махинаций («… кончился… И концы в воду… Мертво и запечатано»). За страшными этими словами следует безобразнейшая сцена между Варравиным и его приближенным, когда последний оказывается начисто обманутым и обездоленным (он не получает своей доли) в той огромной сумме, которую удалось все же получить от Муромского. Бессильная ярость Тарелкина, его жажда мести и служит сюжетом для третьей пьесы трилогии. Комедия-шутка «Смерть Тарелкина» предварена не только апофеозом мерзости, но и знаменитым монологом Тарелкина, завершающим драму «Дело».
Монолог Тарелкина в финале драмы «Дело» — не только жалоба обманутого начальством своего департамента. Это трагический итог службы силе, вопль маленького человека, ею раздавленного. Тарелкин — по гроб полишинель и в качестве такового является в следующей пьесе, посвященной его, Тарелкина, смешному и плачевному восстанию против силы. Полишинель и начинает с того, что положено ему по амплуа клоуна; он снимает парик, вынимает фальшивые зубы и восклицает: «Долой вся эта фальшь. Давайте мне натуру!.. Нет более Тарелкина. — Другая дорога жизни, другие желания, другой мир, другое небо!» («Смерть Тарелкина», д. I, явл. 1).
В «Примечаниях» к пьесе Сухово-Кобылин пишет: «Превращение это должно быть исполнено быстро, внезапно и сопровождаться изменением выражения лица и его очертаний».
Только что перед Лидочкой и ее тетушкой фанфаронивший Тарелкин, руки его превосходительства Варравина, на глазах у зрителя, вдруг, решительно, превращается в некое подобие Акакия Акакиевича из повести Гоголя «Шинель». Недаром Тарелкин — обладатель тарантаса, шинели с высоченным, смешным воротником, которую давно было пора сменить. Тарантас (в котором Тарелкин прячется от многочисленных своих кредиторов) символизирует его эфемерное (не по жалованию) бытие чиновника, и ему никогда не удается избавиться от этого старого друга («Думал я сим же днем спустить тебя на вшивом рынке… Нет, и этого не судила судьба (надевает тарантас)» (д. V, явл. 11). Тарелкин не однозначен, и Сухово-Кобылин своеобразно вводит в его характеристику некий штришок, который, не отменяя низости этой фигуры, напоминает о том, что и он человек.
Так же построен характер и другого подлеца из мелких, избитых. Психологическая трансформация Расплюева, которая происходит на глазах зрителя по ходу действия трилогии, всех трех его частей, является едва ли не самым большим достижением художественного мастерства Сухово-Кобылина.
В «Свадьбе Кречинского» Расплюев, мелкий мошенник на службе у крупного афериста, вызывает жалость, даже сочувствие, когда стонет под палкой, лупящей его то и дело за оплошки «в работе».
Избитый кулачищем прямо в рожу за шулерскую игру (а все для хозяина, который велел украсть… обворовать!!! но достать денег…), Расплюев пребываете самом оплеванном виде. Но вот — многообещающее поручение Кречинского, и в Расплюеве все косточки заговорили, он мчится к Муромским, чтобы выманить у Лидочки драгоценную булавку. Он готов врать напропалую («…я привру… я охотно привру»). Он несется домой, как говорится, на крыльях и вручает Кречинскому бриллиант, не сомневаясь, что совершена кража и что обоим надо спасаться от полиции. Но Кречинский уходит один, велев слуге запереть Расплюева. И злополучный мечется в ужасе, видя себя уже в сибирке с бубновым тузом на спине («Пусти, брат! Ради Христа-создателя, пусти! — умоляет он Федора. — Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю… Детки мои! Голы вы, холодны… Увижу ли вас? Ваня, дружок! (плачет)»). Эти слова о птенцах, о Ване (который и впрямь существует, судя по его появлению в «Смерти Тарелкина»), так сказать, вонзаются в сердца зрителя, если Расплюева играет, например, Игорь Ильинский. И вот зритель готов отождествить Расплюева с Мармеладовым или, по крайней мере, с капитаном Снегиревым у Достоевского. Ну запутался, ну жуликоват… но что делать маленькому человеку в руках у сильного… Но с Расплюевым совсем не то.
В драме «Дело» Расплюев, будучи в нетях, незримо присутствует, давая за пределами пьесы гнуснейшие показания против Лидочки Муромской. На этих-то показаниях и завязывается уголовное преследование Лидочки, якобы состоящей в преступной связи с Кречинским, пособницы его в мошеннических операциях. Именно путем доноса, услугой силе и меняется в корне жизнь и облик самого Расплюева. Он делается совсем другим человеком, вернее, вовсе теряет человеческий облик, взявши в свои руки палку, долго гулявшую по собственной его спине. В «Смерти Тарелкина» Расплюев, в должности полицейского, сам действует палкой самозабвенно, до полного истомления жертвы.
Палка — в трилогии является символом Расплюева, как весы и меч — символы Варравина, разбойной силы его департамента, а тарантас — Тарелкина. Символика палки как бы утверждена за Расплюевым в девятой и десятой сценах второго акта «Смерти Тарелкина», где частный полицейский пристав Ох, собравшись привести в резон квартального Расплюева, вывертывает палку из половой щетки и встречает ею слишком зазнавшегося и взалкавшего наград («… А это видишь! Если я тебя промеж плеч ею двину…»). Расходившийся и возмечтавший об орденах Расплюев стихает: «Ну, это другое дело (косится на палку)… Ваше высокородие — вы ее положите». — «Кого ее?» — спрашивает пристав Ох, а Расплюев отвечает: «Да вот барышню-то». Отдавши Расплюеву палку, пристав осведомляется: «Ты разве с нею знаком?» — «Ну не то что знаком, — отвечает Расплюев, ставя палку в угол, — а видал, а если и издали видал, то — верьте слову — для чувствительного человека и этого довольно».
Психологическая трансформация персонажей, при совершенно свободном передвижении их из одной пьесы в другую и третью, и определяет динамику трилогии.
Сухово-Кобылин не ограничил себя в своих трех пьесах «осмеянием какого-либо одного человеческого порока»… но обличил общественный строй, «двигнулся общественной причиной» (Гоголь).
Фантасмагорию трилогии Сухово-Кобылина, созданную гиперболизированной художественным воображением реальностью, нельзя вполне понять, не проецируя ее на большой экран русской литературы 1830—1860-х годов, на знаменательное тридцатилетие всяческого вскрытия глубин российской действительности. Трилогия Сухово-Кобылина явилась в атмосфере великих реалистических фантасмагорий: «Петербургских повестей», «Мертвых душ» и «Ревизора» Гоголя, «Двойника», «Белых ночей» Достоевского, «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина. Обличительную желчь и сатирическую соль стиля трилогии, быть может, и следует прежде всего сопоставлять именно со стилем щедринской сатиры.
В контексте этих сопоставлений с особой четкостью вырисовывается своеобразие трилогии Сухово-Кобылина.
Есть у Островского произведения, не принадлежащие тому классическому отстою его обширного наследия, который служит сегодняшнему репертуару, составляет обиход школьных программ и массовых изданий. Эти пьесы как бы за гранью главного, что, однако, не означает их второстепенности. Обозревая творческий путь драматурга, стремясь определить его поэтику, творческий размах, нельзя миновать его сказочные сюжеты, его исторические хроники, эти сценические стихотворные поэмы (с мастерским владением разнообразных ритмов). В них Островский стремится воплотить народные предания и мечту, исследовав глубинные истоки российской жизни, и обращает нас к источнику народности всей своей драматургии.
В пьесах этих Островский выражает свою политическую мысль, демократические воззрения, тогда как в комедиях и драмах на современные темы ему приходится приглушать свой голос гражданина, лавируя в сфере цензурных запретов. Между тем главнейшая тема Островского — противостояние российской безгласице и самодурству — оказывается ведущей в исторических хрониках в той же мере, как в «пьесах жизни» (Добролюбов).
Разве слова атамана Дубровина в комедии «Воевода (Сои на Волге)» (1865):