Поймай падающую звезду - Петрович Горан 20 стр.


Не приехали к отцу из Воеводины четыре его брата, которых он постоянно звал в бреду и которые перед войной добровольно переселились на новые земли. Некому зарыдать и разогнать болезнь, полыхающую, словно лесной пожар. И только Шпиро вышагивает перед правлением кооператива и кричит: «Это саботаж! Сейчас, на самом пике действий и пропаганды, когда чуждые силы хотят поработить нас, он себе разлегся!»

Но не хочет он замечать того, как его и любая другая жизнь расходуется понапрасну.

Вчера, после ужина, внезапно заспешил к нам поп, волоча за собой свою черную пелерину и подметая ею дорожку. Выглядел он взъерошенным, как большая черная птица, оказавшаяся вдруг в окружении диких зверей. Я вижу, как ветер треплет его рясу, забрасывая полы на ветки придорожных кустов, а он стягивает их с колючек и поддергивает повыше. Пес полетел ему вслед, но он от него отобьется, даже взлетит, если потребуется. Словно послал его владыка дать отцу разрешение на уход в иной мир.

Нет Мията, который пришел бы, чтобы жестоко обругать своего родителя, а потом в страхе и раскаянии шлепнуть себя ладонью по губам. Нет и Босильки, которая столько раз просила отца разжечь ей на пасеке трут или навоз, чтобы начать наконец откачку меда. Слишком она любила отцовскую руку, которая не раз ложилась на ее грудь. Нет и Косы, которая все знает о том, что случается не только у нас, но даже и в соседней Италии. Знает, кто в день освобождения Билечи спалил портрет Муссолини, знает, кто с кем разругался, знает, почем мы итальянцам продаем лошадей и ослов, знает, почем этой осенью латиняне будут продавать нам сушеные фиги и вино. Точно так же знает, кто убил короля Александра и что будет в церкви на Страстную пятницу. Знает все вчерашние и завтрашние новости.

Отец ухватился ладонью за дверной косяк, ощупал его — картина столкновения творца со своим творением. Какая-то сила стремится прижать отца к земле, но он поднимается и распрямляется. Словно не опираясь на ноги, словно где-то внутри у него что-то оборвалось и сделало его безумно неуверенным в движениях. За стеной что-то шевелится, будто засада там засела; все вступило в заговор против него, и через мгновение грянут колотушки и колокольца, возвещающие смерть. Так они подадут Углеше знак вытащить краденые, уже пожелтевшие кооперативные доски и приступить к строительству гроба. О Боже, слышит ли хоть кто плачущий детский голос, уже много дней подряд доносящийся из-за дома?

В его шепоте отец превращается то в настоящего героя, то в несколько сомнительную личность: мало кто знает, как он вел себя, когда был украден кооперативный каймак. Но мы-то знаем, что именно он поймал воров, забравшихся в нашу конюшню, знаем, как он противился вырубке леса и продаже извести за границу. «Римляне рубили, турки, австрияки, да и все прочие, кто на нас наседал. А теперь и новая власть рубит и нас гнобит… Не позволю, чтобы землю нашу разоряли, не дам, и все тут!» Оборонял все, что его отец и сам он сотворили.

А потом вдруг всем в один прекрасный день пришлось высказаться: кто за Сталина, а кто за Тито. Отец стонал, вызывая у Шпиро подозрение. Он не воспринимал никакой политики — любая казалась ему лживой.

«Кто знает, по кому он рыдает и о ком печалится?» — говорил Шпиро, пребывая в полной готовности схватить его и допросить, если на то будет разрешение. Но и он побаивался поганой отцовской болезни, черной, как яд атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму. «Не знаю, чего он там шепчет и по-каковски… Следовало бы обыскать топчан, на котором он лежит!» Я невольно вздрогнул от этих слов, под диким взглядом Шпиро, упертым в крышу дома, в его кровлю, будто он вот-вот бросится разбирать ее. Но угрозы так и остались угрозами. Спасли отца болезнь и молчание. Но я-то хорошо знаю: будь он здоров, стал бы критиковать кооперативную и всякую другую власть, что раздает указания крестьянам и хватает их за горло, которая хочет срубить наш старый дуб, в дупле которого он прятался во время войны, спасаясь от всеобщей резни. Он ушел в партизаны в самом начале, но кто знает, как бы он сегодня объяснил все то, что ему самому было непонятно, и на каких истинах стал бы заикаться.

Мама ковырялась около покосившегося забора, стараясь изо всех сил выполоть одуванчики с грядки, где рос ранний зеленый салат, с корнем вырвать щир и лебеду, подготовить землю к посадке лука и свеклы. На таком трудолюбивом существе просто должны оставаться следы боли. Руки ее были в мозолях от лопаты и мотыги. Вместо того, чтобы сидеть рядом с отцом, слушать и запоминать его слова. Напрасен весь ее труд, сорняки весь огород заполонили, душат и уничтожают его. Добрались они и до стены дома, облепили ее с южной стороны, где больше солнца. Всё и вся должны защищаться от всепроникающего разрушения и гниения. Не хватает времени даже почувствовать боль от укола вязальных спиц в ладонь. Она хирела от непосильных трудов быстрее, чем должна была бы и могла. Задыхаясь от усталости и волнения, она вваливалась в дом, выхватывала из шкафчика бутылочки с лекарствами и вливала их отцу в рот, отыскивая глазами икону Пресвятой Богородицы на стене. И тогда во взгляде ее светилась слабая надежда. Все равно как в легкой улыбке отца, появлявшейся на его лице, когда боль немного стихала. Потом из уголка его губ стекала струйка желтой жидкости с сильным и неприятным запахом.

Шпиро развязал кампанию по сбору и уничтожению инвентаря, оставшегося от старого и прогнившего королевства и прочих капиталистических структур, но отца она не коснулась. У специального столба, вкопанного перед зданием правления кооператива совсем как для повешения преступников, стоял небольшой столик с какой-то немецкой надписью. Вокруг этого столика, словно около какого-то монстра, толпился народ, а Шпиро тянул свою шею из кооперативного окна и заявлял: «Я знаю, что многие прячут по домам больных, знаю, на каких покрывалах развлекаются некоторые личности!» Может, он имел в виду отцовское вышитое покрывало, подарок путешественнику, сувенир из Баната.

А здесь, на расстоянии вытянутой руки, у очага, отцу колет глаза недоделанная бочка для воды, которую осталось совсем чуть-чуть дострогать и набить на нее стальные обручи. Инструменты он развесил по стене в полном соответствии с движениями своих мастеровитых рук. Все инструменты были на виду, но что-то вечно пряталось и скрывалось. Затерялось долото с округлым лезвием, само по себе закатилось куда-то и пропало. Большая стамеска и бурав висели над дверью; они ощущали пот отцовских рук, проникший в дерево и металл. Даже знаменитый Видак Мастилович не мог направить струю из запруды, чтобы вода попадала на мельничное колесо, пока отец не показал ему, как это сделать. Здесь и бочонок для ракии с девятью крепкими обручами, который он начал делать. В нем мы будем хранить ракию, закупленную специально для празднования именин, дней всех святых и других православных праздников. Глядишь, кто-нибудь да напьется, позабыв про военный голод и все прочие ужасы, которые довелось пережить. Все это мучает и грызет отца, но кто видит это?

Отцовские губы извиваются в болезненной гримасе, как будто именно сейчас он хочет сказать нам нечто очень важное, поведать тайну, которую он сохранил, пройдя множество лагерей. Но гортань его испускает лишь тихий стон.

Из окна доносится запах молодой травы, соскучившейся по старательному косарю. Только теперь становится очевидным, насколько сурова природа, как каждый стремится плюнуть в больного, унизить его. Бабочка в нашем доме внезапно застывает на стене, и отец наверняка злится, что плохо ее оштукатурил. Она кажется ему кривой и желтой. И вот-вот обрушится на его грудь. Солдатские ботинки висят на гвозде, прибитом над кроватью, их удерживают крепко завязанные шнурки. Рядом повисли патронташ и рюкзак, повидавший еще первую войну. Кто бы мог подумать, что на стене соприкасаются два всемирных пожара! На клапане рюкзака видна дырка, проделанная пулей, прошедшей сквозь мышцы отцовской руки. Рюкзак этот — настоящая хрестоматия, полная воспоминаний. Чего только в нем ни доставляли контрабандой не только в Герцеговину, но и в Далмацию — от желтой махорки из Требиня до сушеных семян самых разных целебных трав. Только об этом можно было бы сочинить настоящий роман, но жизнь и болезнь отца повернули русло в другом направлении, наступило смешение времен: что было, что стало, что будет. Однажды отец принес из Боки полный рюкзак женских пряжек, иголок и шил для пошива обуви. (Не зря стали говорить: «Колет, как шило Огненово!») Как-то ему всегда удавалось счастливо избегать жандармских глаз и кулаков. Ему никогда не нравилось, когда жандармы спрашивали: «А как нам добраться до Шипанича?» Он прикидывался дурачком, который никогда не слышал про эту деревню. «Что это за дурацкие Шипаничи?» — удивлялся он и заметал следы, поскольку твердо знал, что жандармы по добру не ходят, а только по злому навету. Позолоченные карманные часы с цепочкой лежали закрытыми на комоде как некая святыня, работающая сама на себя и никому ничего не показывающая, тикая без завода и без всякого присмотра со стороны. Их носил только дед при жизни, торжественно извлекая их из суконного галифе, чтобы посмотреть, давно ли минул полдень, и лишний раз полюбоваться чудесным движением стрелок. Впрочем, он дивился всему и всем восторгался. Вечером он с удивлением всматривался в знаки циферблата, будто это были внушительные цифры общинного банка, вслушивался и проникался их тиканьем, напоминавшим биение пульса, до тех пор, пока сон окончательно не овладевал им. («Тик-так, и жизнь проходит!») Как будто ждал, что из этого механизма вот-вот появится дух его отца, которому следует низко поклониться. Он никак не мог понять, почему так быстро пролетела молодость, почему неумолимо тают и сокращаются дни его жизни.

Но теперь никто больше не помнит проповедей носатого и всегда чуточку пьяного попа Зимонича, который всем, от мала до велика, твердил: «Не делай другим пакостей, потому как сам себе зло этим творишь!» Но кто ж ему поверит? Да и сам поп иной раз забывал свои слова, и однажды так шибанул Алексину сучку камнем, что та скулила весь божий день и корчилась среди своих щенят. «Он не за всех одинаково Богу молился, за хворого и за здравого, за крепкого и за немощного. Если б он по справедливости поступал, то одни бы не подыхали от голода, а другие с ума бы не сходили от обжорства!» — говорила всем и каждому Ешна без всякого стеснения.

Танасий, что сидит под грушей (всю молодость в ее тенечке провел), бросает камешки в трубу Миятова дома, но тогда только, когда тот его не видит. А вот и Димитрий, весь потный и понурый, сожалеющий, что поздно пришел и не успел во все эти дела ввязаться. Дождь не прольется, если он о том первым не объявит. Знаю, сразу начнет причитать и плакаться о своем родном брате, с которым он годами не разговаривает и которого сторонится, будто тот ему кровный враг, а не самый близкий на свете человек. Будто не одной титькой их мать кормила. Аж страшно делается и верить в то неохота, даже если тебе сто раз подряд об этом расскажут.

Жара становится все сильнее в эти дни ожидания и отцовских мук. Иссохшая трава жалостно торчит из потрескавшейся от жажды земли. Покрывается Ешнина голова седым волосом, будто на ней парик вырос. Горячий ветер и в тени обжигает крепче, чем на припеке. Словно лето нынешнее вышло из-под контроля, и мир окружающий вновь погружается в хаос.

Пересохшее треснутое деревянное корыто больше ни на что не годится. Пчелы лениво слетаются к бывшему болотцу, а мы вспоминаем, каким оно было, и хоть малый миг этими воспоминаниями живем. Ящерицы и жабы носятся, толкутся в этом божьем огне и царапаются. Только бы змеи в водосборник не залезли, а то нам и напиться неоткуда будет. Когда они спариваться начинают, то сплетаются в клубок и так замирают на несколько часов.

Если Танасий малость получше всмотрится, то поймет, что уже не раз в жизни видел такой пейзаж, а это значит, что его жизнь печально повторяется. Если глянет он наверх, в крону дерева, то увидит, что торчит там Никодий, застрявший в ветках. Как будто в эту жару немного помутилось в голове. Он рассказывает о большом паводке, что ему прошлой ночью приснился. Снилось ему, как вода несет и дома, и людей, и скотину: «И все так вот парят над водой, и никто не тонет. И вдруг, откуда ни возьмись, ил появился и замутил воду. И тут Огнен оказался, худой и бледный, и одним махом бочку воды выпил. И ветер поднял его и унес в облака!»

— Дождемся мы дождя когда-нибудь? — спрашивает кто-то, а мы его и не видим. — Может, это болезнь Огненова всем нам проклятье? — Молодая девушка промчалась по дороге, заскочила к Стамене. А мы и не заметили, чья она. Не успела порог перешагнуть, как тут же вынула белую грудь и столкнулась с женщиной, у которой руки в тесте были, потому как она ржаной хлеб собиралась печь, и которая странно так на нее посмотрела.

— Выскочила у меня родинка среди ночи… Приснилось мне, как из нее кровь хлынула. А из раны свет пролился и всех нас осиял! Слышу звон в ушах какой-то и с ума схожу от него. Что-то с нами будет? — кричит девушка. Но нет ни на этот, ни на другие многие вопросы ответа, потому как молчит Стамена. Кто знает, может, его так и не будет никогда.

Ящерицы и шмели дохнут в этой всеобщей драме. Тебе их тоже жалеть следует. Скотина околевает, ее гонят на водопой к обмелевшей речке; а пока вернется, опять ее жажда мучит. О, что за напрасный труд эта жизнь! Общественные бидоны из-под воды печально стоят в нашем водосборнике, уже тронутые ржавчиной. Никто их не трогает, хотя есть еще самая малость на дне резервуара; все боятся заразиться жестокой отцовской болезнью. И никто больше не спрашивает у нас чугунную печку для обжарки кофейных зерен, которую привезли вернувшиеся из Воеводины. На дороге чуть выше нашего дома, на самой заре раздается песня. Кто-то лопается от здоровья и с радостью себя тешит.

Из отцовского закутка доносится табачный дух, вызывая желание закурить. Такой табак при всем желании спрятать не удастся. Отцовская трубка лежит на деревянном блюде — на дне ее скопились сажа и никотиновый яд. Он сегодня уже и припомнить не может Мията, который ему эту трубку привез из Дубровника.

Отец дернулся и застонал. Мать, как по сигналу, выскочила с большим жбаном на плече. Эта борьба с несчастьем — единственное, что еще позволяет ей жить. Она возвращается, неся комки снега, чтобы утолить отцовскую горечь и жажду.

Мой плач раздается с утра, но никто и не думает утешать меня. «Что это у вас малый днями напролет поет?» — кричит Шпиро, ухо которого прослушивает весь Биш.

Жесткими ладонями отец хватается за снег, как за спасательный круг. Он открыл рот, чтобы высвободить огонь, выгнать его изнутри. Глотает снег и прикладывает его к ране безостановочно. О, есть ли муки страшнее его мук? Боль опять охватывает его и разрывает горло. Мать склоняется над ним, жизнь бы отдала, если бы смогла. Вынимает левую грудь, чистую и белую, как летнее облако, подносит ее, словно к ребенку, и цедит молоко на рану. Точно как лик Богородицы над мучеником. Смешивается сукровица раны с белым молоком из материнской груди. Прикладывает к ней листы подорожника, лютика и полыни, смешанные с медом. Эти травы всегда вместе прикладывают. Так уж получилось, такими их природа создала. И в конце накладывает на рану цветы сушеные, которые прислал некий знахарь Салатич из Богдашича. Пока она все это проделывает с раной, треск в балках и стропилах разносится по всему дому. От него у всех нас кровь в жилах стынет. Догадывались мы, что он означает.

Нет больному лекарства. Погрузившись в тайны свои, попрятанные по углам и ящикам всего дома, утихомирился отец без слов и стенаний. Окоченело лицо его, сморщенное и пожелтевшее. Голова скатилась на правый бок, руки поднялись во взмахе — уловили они момент распятия.

Мать уже не плачет — стонет. Елисавета рыдает и печалуется, поминает предков (путая некоторые имена), заклиная их и требуя, чтобы они на том свете приняли отца как полагается. Упала на порог, и так, вся в черном, перекрыла дверь, и не дает никому ни войти, ни выйти.

И только когда тело обмыли (не будем вдаваться в подробности, ибо все это печаль и страдания), укутали его в новый белый саван и уложили в Углешин гроб (сам Углеша пьян и ему все равно), женщины в черном сразу бросились к старым шкафам и комодам в поисках отцовской фотографии. Ешна впивается ногтями в ткань обивки и вытаскивает ящики из-под кровати. (Мигом собралась толпа народа, явились даже те, кому отец ни разу «Бог в помощь» не сказал.) Всякий готов был поклясться, что отец стоял со всеми на семейном фото, что висело над его кроватью. А сейчас все дивятся и крестятся, потому как его лик с фотографии исчез… Некоторые опять-таки говорят: «Может, фотография выцвела и исчезла, когда Огнен помер? С ним вместе ушла в никуда?» Все перерыли, но фотографии нет как нет, будто он даже на воинскую книжку не снимался.

— Как же мы его оплакивать будем, как причитать-то станем, если портрета нету? На кого мы смотреть будем? Скандал прямо-таки какой-то! — кричит Госпава. Потому что мертвеца в Герцеговине, если человек умрет от тяжкой болезни или утонет, сразу в гроб заколачивают. Не дают болезни просочиться из гроба, который тут же зарывают, а то еще и воском все щели заливают.

Среди всех этих метаний, поисков и разрухи Лыска в коровнике громко заревела, высказывая свою коровью боль. Жажда ее замучила, переела соли.

Перерыли они все сундуки и торбы, коробки, убранные с глаз долой и от копоти, и еще раз убедились, что фотографии нигде нет. Когда всю мебель перевернули, что годами в доме оседала и приживалась, Госпава (которая прямо в мой лоб уставилась) крикнула: «Пусть малый поближе к гробу встанет, прямо отец вылитый, будто головами поменялись! Пусть на него смотрят, пока покойника оплакивают!» И всем тут же полегчало. Ее голос как колокол спасения прозвучал, будто что-то с неба свалилось и прямо под ноги им. Утихли общее смятение и неразбериха. Черный цвет женских платков далеко окрест возвещал о том, что смерть — это ужас, боль, плач и причитания.

Такого вот, замурзанного и заплаканного, схватили меня две женщины и принялись раздевать. Ешна тащит свитер в одну сторону, Госпава — в другую. Им все равно, что голова моя не пролазит, и что швы по кромке меня хуже ножа режут. Тащат и тянут в разные стороны, словно распять меня хотят. (Я-то знаю, это Госпава мстит мне за то, что я в тот раз ей окно разбил.) Напрасно я вырываюсь и спрятаться стараюсь, все равно донага меня раздели. Совсем будто мать меня только что родила, разве что пуповины и последа нету. Смотрю, отцову одежду из дома выносят, вернее сказать, двумя пальчиками за края тащат, бросают в кучу, а потом руки тысячу раз моют. Схватили меня поперек живота и сунули в жестяное корыто с теплой водой, в то самое, где только что отца обмывали. А края его железные холодом отдают, чувствуется, миг только прошел, как их смерть коснулась. В стонах и причитаниях тонут крики мои. Драят меня ногтями и мочалами, стискивают тело стальными ледяными пальцами. Елисавета со всей силой мне задницу намыливает и промеж ног тоже, попал ей волосок под ноготь, она его и вырвала. Поднесла к носу, будто веточку полевой полыни нюхает. Госпава говорит: «Пусть хоть чистеньким на тот свет попадет», — глядя на меня, как на красавца-мертвеца. Елисавета меня малость спиртом протерла, «чтоб черви не сразу жрать принялись…»

И только Велизар мимо смотрит, видно, тоскует, что у него вся картошка на поле без дождя засохла. Или прикидывает, как ему крышу хлева залатать, потому как соломы нет и нынче не будет. Всегда он где-то в облаках витает, его ничто никогда не волнует. Будто вечно жить собирается и никогда не подохнет. Но чуток еще времени прошло, и тишина и покой настали, как в часы искупления.

Как только меня выкупали и надушили, сразу одевать принялись. Кто-то за спиной уже шепчет: «Еще не остыл, еще трупной вони нет!» Поначалу напялили на меня белую отцову рубаху (странно, что не выкинули ее в стерню), а я в одном ее рукаве целиком помещаюсь. Потом надели отцовские бриджи с галунами, после чего ботинки, которые мать на шерсть выменяла у Имоткини (мы ее еще Имоцкиней называем). Наконец очередь подошла отцовского желтого пиджака, в котором я совсем утонул, но зато он меня хоть от недобрых взглядов укрыл и от дурного глаза спрятал. В карманах отцовских всегда орехов полно было, я и сейчас слышу, как они там перекатываются. Подвернули рукава и вытащили мои запястья; тянет меня Мият за пальцы, хочет их из суставов вывернуть. Какая-то женщина с волосатым лицом, совсем как у мужика, дерет меня гребнем по волосам, причесывает. Мать вот-вот в обморок упадет, ничего вокруг не видит.

Кто-то сказал, что покойник готов. Он же меня схватил и посадил у отцовского гроба. Услышал я бормотание какое-то и скрежет зубовный вампиров, что трупу радовались. Три женщины в черном пали на колени рядом с покойником в гробу; платки их сами по себе на землю попадали. Будто рыданий и причитаний от них востребовали.

Некая Косара, рыдая, объявила, что дух покойного останется жить в мастерах, которых он после себя оставил. Описывает его стать, лицо, руки, ноги, будто смертельно была влюблена в него. (Мать бы сдохла от ревности, если бы в разуме была. Может, и пощечину бы ей влепила прямо у гроба.) Величает его, но ничего придумать не может, что пересилило бы образ смерти. Некая Латинка, которая с самого начала впала в транс, объявила, что огромная утрата и большое несчастье, что такое юное дитя, совсем еще ребенок, уходит под землю. Еще сказала, что мой труп украсит кладбище, сделает его окрестности прелестными… И никто таким речам ничуть не дивится. Только Токица и Милия толкутся среди народа и смотрят, взаправду ли я умер. Токица заплакал, слишком уж он глубоко погрузился в это событие. Женщина била себя в грудь и причитала: «Где ж твои книжки, где друзья твои и учителя, боль ты моя сердечная…» Впадала в отчаянье и теряла сознание, а женские рыдания сопровождали ее, совсем как школьный хор. (Многие из них оплакивали свою судьбу, и свою, и чужую.) В голосе Велизара больше исступления, чем печали. Пауна, рыдая, рвет на себе волосы, но голос ее не попадает в тональность. Как будто она участвует в репетиции главного во всей Герцеговине отпевания. Сильней всех рыдает Митар (кто бы мог подумать, что у него такое мягкое сердце), а Пауна стала просить меня передать приветы покойникам.

— Передай привет Стояну, и скажи, что оба его птенчика живы… Скажи Стаке, что Митар так и не женился! — Некоторые слова преображаются в распахнутой глотке Госпавы и обжигают, как костры в Духов день. Никто бы не удивился, если бы вдруг грянул гром, и всё живое восстало бы против смерти. (Но нет грома!) Какая-то женщина обняла могилу своей дочери и целует холодный надгробный камень. Рвет на кусочки собственную печень. Вокруг свежего холмика собрались люди и рыдают; мужчины голосят грубо и сурово.

Ноги у меня онемели, в ледышки превратились. Чувствую, как по ним что-то ползает, наверное, жуки и черви, потому что имеют на то право.

Рядом ворона вспорхнула, ей ли ни радоваться, что все это не ее заботы!

Косара, плача, объявляет, что «покойник прекрасен как вила». Так что я впервые услышал от нее такую похвалу в свой адрес. Такие слова, видно, ей совсем не просто даются.

И вот, пока оплакивают то меня, то отца, слышится блеянье овец, которых Небойша режет для поминального ужина. Взмахивает ножом и режет им горло, просто ужас, смотреть сил нет. Откуда у него такая ловкость и стальная отвага?

Слово берет Шпиро, председатель кооператива. Смотрит куда-то поверх наших голов. Все мы сразу ниже его ростом стали. Будто он к самому Господу Богу обращается. Вертится его разжиревшая от кооперативной сметаны шея. Похвалил покойного, помянул его, после чего и говорит: «Все заблуждения сторонников Коминформбюро скроет земля сыра!» И сразу переходит к проблемам возведения запруды, ремонта школы и отвода земель под новое кладбище. Пришепетывает, слюна изо рта во все стороны летит. Совсем как на общем собрании. Заводит речь про обновление и строительство, о прокладывании нового шоссе по целине и полям. Мать каждого на уши поставит, ежели кто против слово скажет. Тут он мимоходом и отца задел, но поток речи его в сторону увел, и более отца не вспоминает. Народ притих, не знает, гадает, плакать ли дальше или нет. Закончив речь про шоссе, Шпиро умолкает. Будто ждет аплодисментов хотя бы от школьников, но нет здесь ни их, ни учителей. Помощник в спину его толкает, напоминает, что покойника зарывать пора. Но Шпиро всё свое гнет. Пошло у него, вот и не может остановиться. Помешать ему тоже ничто не может!

Кум Никодий, что меня всё локтем подталкивал, как только плакальщицы закончили вопли и причитания, подхватил меня и нацелился в могилу опускать. А как пришел в себя, как увидал, что сотворить собрался, так горько и заплакал… И только тут я понял, что жив я, и что я просто отцовская фотография для оплакиванья.

Смотрю на Методия, как он замахивается и ударяет киркой, задевая отцовский гроб. Будто колодец роет, потный от усердия. Женщины и мужчины подходят, бросают горсти земли на покойника. А кое-кто и монеты бросает мертвецу, чтобы он на том свете гульнуть мог. Кто-то спокоен, будто присутствует на священной тризне. Всяких тут много лиц и морд. Но землю размывает, и вода переносит ил (и кости человеческие) с одного места на другое. Из пекла в рай, из рая в пекло. Всех нас уравняет, и станет больше строгости и порядка.

Назад Дальше