— Ну, увел, — согласилась Бочкова.
— А что он в вашего Бочкова из двух пистолетов стрелял, это вы знаете?
— Нет, — сказала она.
— Не знаете! — как бы с сочувствием сказал Лапшин и загнул один палец. — Не знаете, — повторил он. — А что вашему Бочкову два года назад, когда вы спокойненько в школе учились, кулаки-конокрады перебили ногу и он в болоте, в осоке, восемь суток умирал от потери крови и голода, это вы знаете?
— Нет, — тихо сказала она, — не знаю.
— Так! И это не знаешь! — со злорадством в голосе, внезапно перейдя на «ты», сказал Лапшин и загнул второй палец. — Что же ты знаешь? — спросил он. — А, Галина Петровна?
Она молчала, опустив голову.
— Твой Бочков знаешь какой человек? — спросил Лапшин. — Знаешь?
Она взглянула на него. Он вдруг чихнул и сказал в платок:
— Нелюбопытная вы женщина, вот что!
Лапшин еще чихнул и крикнул, морщась:
— Понесли черти! У меня форточка в кабинете, и в затылок дует.
Отдышавшись, он сказал:
— Вот как!
И добавил:
— Так-то! Вы бы меня про него спросили. Ему лично со всего Союза письма пишут, он спаситель и охранитель колхозного добра…
— Я ж этого ничего не знаю, — сказала она, — он же мне ничего не говорит. «Поймал жулика, жуликов поеду поймаю, в колхоз поеду, в совхоз поеду, хорошего жулика поймал…»
— А вы спросите, — назидательно, опять перейдя на «вы», сказал Лапшин. — Чего ж не спросить?
— Да он не скажет.
— Чего нельзя — не скажет, а что можно — скажет. Я его знаю, из него всякое слово надо клещами вынимать. Он боится, что неинтересно, что подумают, будто он трепач, хвастун. Он знаете какой человек? Махорку всегда курит, а хороший табак любит, это мне известно. Премировали мы его, так он табаку себе все-таки не купил. Говорит — а чего там, подумают, Бочков загордился. А деньги небось вам отдал?
— Мне, — сказала Бочкова, — на пальто. У меня пальто не было зимнего.
— А вы ему табаку купили?
— Так он не хочет, — густо краснея, ответила она, — курит свою махорку.
— «Махорку», — передразнил Лапшин, — «махорку»! Эх вы, дамочка!
— Я не дамочка, — сказала Бочкова, — сразу же в дамочки попала.
Она заморгала, готовясь заплакать, и, несмотря на досадливый вздох Лапшина, все-таки заплакала.
— Сами плачете, — кротко сказал Лапшин, — а сами ему глотку переедаете. Нехорошо так!
— Я себе в Каменце жила, — говорила она, плача и пальцами вытирая слезы, — он приехал, в гостинице жил. Я с ним познакомилась. Говорят — поедем, поедем! В опережу два раза сходили, на «Марицу», знаете, и на «Веселую вдову». Видали? И потом я как-то влюбилась в него, что он такой тихий, молчаливый. Смотрю — гимнастерку сам себе зашивает белыми нитками…
Она засмеялась, и слезы чаще полились из ее черных больших глаз.
— Жалко, так жалко мне стало! «Дайте, кажу, вашу гимнастерку…» И потом гуляли мы с ним до самого утра, а потом уже пошли расписались. Несчастье мое, поехала с ним в Ленинград. У нас, каже, театры, кино, опера, балет…
— Ну? — спросил Лапшин.
— От вам и ну! — плача все сильнее и сильнее, воскликнула она. — Чтоб она сгорела, тая жизнь. Знакомых у меня тут нет, родственников нет, ничего нет — одна эта комната, а он зайдет, покушает, поспит и пошел. А то уедет на месяц! Позвонит из Управления: «До свидания, Галочка, будь здорова, я в Петрозаводск уезжаю!» — «Уезжай, кажу, к свиньям, чтоб ты подох, чертяка!» Трубку телефонную як кинула об стенку, аж брызги полетели. Двенадцать рублей за ремонт отдала…
Закрыв лицо руками, она вышла на кухню, и оттуда послышались ее горькие, громкие рыдания.
Лапшин вспотел, уши у него горели. «Вот антимония!» — думал он, уставившись в полуоткрытую дверь.
— Чай будете пить? — крикнула она из кухни. — Мне мама варенья прислала вишневого.
— Буду, — сказал он.
Было слышно, как она на кухне наливала в примус керосин, как мыла что-то под краном, как сказала:
— Опять чайник утянули, холера вам в бок!
И как старушечий голос ответил:
— На! Задавись своим чайником!
Лапшин покрутил головой и вздохнул.
Она вернулась в комнату, напудрилась и сказала, садясь на прежнее место против Лапшина:
— Вот так и живу. Хорошо?
— Ничего, — сказал Лапшин, — надо лучше.