Медленно бледнея, Жмакин выпил наконец свою водку, закусил маринованным грибом, расплатился и, чувствуя слабость в коленях, пошел к столику с дурацкими розами. У него достало сил смотреть прямо перед собой, и он глядел вниз на нечистую скатерть, на пачку дешевых папирос и на бутылку боржома, не допитую и до половины.
— Ну, садись, Жмакин, — сказал ему негромкий насмешливый знакомый голос. — Присаживайся. С приездом! Боржомчику налить?
Он сел и наконец взглянул на Лапшина, ожидая увидеть его живые, полные насмешливого блеска, ярко-голубые глаза, но в них, в самой глубине зрачков, Жмакин увидел поразившее его выражение растерянности и страдания, так несвойственное Лапшину. И лицо Лапшина стало иным — с пепельным оттенком, только во всем облике сохранилась твердость, даже жестокость, как бы отдельная от той муки, которую Жмакин увидел в первые секунды.
— Сорвался? — тяжело, с напряжением спросил Лапшин.
— Что вы! — все еще вглядываясь и не веря себе, произнес Жмакин. — Что вы! Смеетесь!
Это у него была такая манера — в разговорах с большим начальством прикидываться простачком-дурачком, польщенным, что с ним шутят.
Он уже овладел собой понемногу. Слабость в коленях прошла. Конечно, он правильно сделал, что подошел, — бежать от Лапшина бессмысленно. Да и не могло ему прийти в голову, что Иван Михайлович здесь один — без своих сотрудников. Но только почему он так изменился — этот Лапшин?
— Значит, не сорвался?
— Что вы!
Надо было оттянуть время и придумать — но что?
— Значит, за пять лет просидел всего месяца четыре?
— Что вы…
— Так как же…
— Гражданин начальник…
— Выдумывай побыстрее!
— Я оттуда в служебную командировку прибыл…
Лапшин не глядел на него — глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.
— Ах ты, Жмакин, Жмакин, — сказал он вдруг с растяжкой и небрежностью, — ах ты, Жмакин…
Несколько секунд они оба глядели друг на друга.
— Ах ты, Жмакин, — повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял с какой.
И опять они помолчали.
— Ожогина мы расстреляли, — сказал Лапшин, — и Вольку Матроса расстреляли. Слышал?
— Нет, не слышал.
— На бандитизм пошли ребята, четыре убийства взяли. А начали вроде тебя, с мелочей. Хорошие были ребята, жалко.
— Это вам-то жалко?
— Мне — жалко! — подтвердил Лапшин. — Предупреждал, как тебя: кончится плохо, мальчики, будем вас расстреливать, избавим советское общество…
Жмакин усмехнулся:
— Пожалел волк овцу!
— А Волька с Ожогиным сявки были? — серьезно и жестко спросил Лапшин. — Или, Жмакин, ты с ними не поругался за здорово живешь? Я знаю точно — ты с ними на бандитизм идти не хотел, более того, они даже думали, что ты их Бочкову продал.
— Я не сука! — сказал Жмакин. — И не покупайте меня, начальник, на задушевный разговор, не продается.
— Глуп ты, Жмакин! — вразумительно, но словно бы даже со стоном в голосе произнес Лапшин и с трудом, опираясь на стол, поднялся: — Глуп! — сердясь на себя, добавил он, и Жмакин заметил, что все лицо Лапшина в поту. — Пойдем! — велел он. — Пойдем, я тебя посажу.
«Вроде совсем ему худо? — подумал Жмакин. — Помирает, может быть?»
Но Лапшин не собирался помирать. Сцепив зубы, он вышел вслед за Жмакиным на Невский. Дикая боль в затылке и судорога в плече не отпускали его больше, в голове стучали молотки, он уже плохо соображал, но все-таки шел ровной, спокойной походкой мимо Дома книги, мимо аптеки, что на углу Желябова, — шаг за шагом, только бы дойти, довести, не упасть.
— Гражданин начальник! — сиплым от волнения голосом сказал Жмакин где-то возле плеча Лапшина. — Отпустите меня, я в тюрьме удавлюсь.
— У нас в тюрьме нельзя вешаться! — не слыша сам себя, сказал Лапшин. — Мы запрещаем.
— Повешусь…
Уже открылась им обоим площадь из-под сводов арки. Фонари горели через один, в молочном теплом свете среди летящего снега смутно вздымалась колонна, а за нею чернела громада дворца. И небо было видно — сплошная чернота, и автомобили, огибающие площадь, и маленькие фигурки людей…
Лапшин вдруг остановился, словно задумавшись, прислонившись плечом к стене.
— Отпустите меня, начальничек!
Иван Михайлович молчал, вобрав голову в плечи и, казалось, вглядываясь в Жмакина из-под лакового козырька фуражки. Снежинки садились на его небритую щеку возле уха.
— Отпустите! — крикнул Жмакин. — Я не виноват, что у меня жизнь поломалась. Это вы виноваты, а не я!
— Если ты не виноват, то мы тебя освободим, — зажимая на слова, как бы с тяжким трудом и даже заикаясь, произнес Лапшин. — Раз-раз-беремся и освободим.
— Не можете теперь вы меня освободить! — не понимая, почему они не идут дальше, и приписывая эту остановку сомнениям Лапшина, горячо заговорил Жмакин. — Не можете! Первый срок я несправедливо получил, ни за что ни про что, а потом уже жизнь поломалась и все пропало к чертовой матери. Вам, пока братья Невзоровы не сознаются, — ничего не понять. Возьмите их, труханите, начальник, за что же мне гибнуть, как собаке? Неправильно поломана моя жизнь, отпустите, начальник! Никто не видел, как вы меня брали, и никаких вам неприятностей не будет. А как вы Невзоровых возьмете, я сам явлюсь, тогда делайте как хотите, хоть вышка, хоть полная катушка. Начальник, я ж человек тоже, как и вы, как и все…
— П-п-постой! — негромко, кривя лицо, сказал Лапшин и вдруг стал сползать, вывертываясь всем своим крупным, тяжелым телом и пытаясь удержаться на ногах. — П-постой!