— Ну а этот? — спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел кудрявый и седой дядя Пава.
— Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве человек? Взбесился, с ним кончать надо.
— Это как — кончать?
— Ликвидировать! — с неудовольствием объяснил Лапшин. — Освободить людей от такого… собрата, что ли…
— И вам никогда не бывает их жалко? — понимая, что этого спрашивать не следует, все-таки спросила Катерина Васильевна.
— Да как вам ответить? Есть у меня доктор, дружок — хирург Антропов. Вот он однажды такую мысль выразил, что если он совершенно убежден, что надобно ногу ампутировать, иначе человек погибнет, то ему эту ногу не жалко. Человека жальчее! Так и тут — общество наше жальчее!
— Я понимаю! Я очень понимаю! — сказала Балашова. — Мой Василий Акимович тоже так считает…
— Это кто же ваш Василий Акимович? — вдруг против своей воли неприязненным голосом осведомился Лапшин.
— Кто? — немножко растерялась Балашова. — Как кто? Папа мой…
Разговор, словно бы иссяк на мгновение, Иван Михайлович прокатил по столу граненый карандаш, потом сказал:
— Был у меня дружок один — хороший чекист, помер в одночасье от сыпняка, так он, бывало, говорил: «Вычистим мы с тобой, Ваня, от всякой пакости нашу землю, посадим сад, погуляем на старости лет в саду». И не погулял. Не дожил.
Иван Михайлович словно с досадой махнул рукой и спросил — звать ли «Наполеона».
— Позовите, — тихо ответила Балашова. И повторила: — «Вычистим землю, посадим сад и погуляем на старости в саду». Удивительно хорошо! Чисто, главное, необыкновенно…
— Наше дело такое, — твердо и задумчиво произнес Лапшин. — Только чистыми руками можно делать. Так Феликс Эдмундович нас учил, так партия говорит, так мы и про себя думаем. Работа, можно сказать, до крайности грязная, а делать ее можно исключительно чистыми руками. Антропов мой — врач вот этот самый — такую мысль высказал как-то в беседе: «Это, говорит, вроде хирургия. Гнойник удаляешь, а асептику, что ли, или антисептику, ну, когда кипятят все это, говорят Антропов, полностью соблюдать надо. Целиком и полностью». Не ясно?
— Ясно, — с готовностью кивнула Балашова.
Лапшин позвонил и велел привести «Наполеона».
Пока ходили за «Наполеоном», пришла Бочкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление.
— Садитесь, — сказал Лапшин. — Гостьей будете!
Написав резолюцию, он спросил:
— Своего видела?
— Видела, — сказала Бочкова, — якогось цыгана допрашивает.
— Этот цыган ему ногу прострелил, — сказал Лапшин, — и ножом его порезал.
— От зверюга чертова! — сказала Бочкова угрожающим голосом.
— Теперь идите в отдел кадров, — сказал Лапшин, — оформляйтесь!
— Она уполномоченной работает? — спросила Катерина Васильевна, когда Бочкова ушла. — Тоже жуликов ловит?
— Главный Пиркентон, — сказал Лапшин смеясь. — Машинисткой она у нас будет.
Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Балашовой.
— Мы здесь как птицы-чайки, — жаловалась она, — стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите?
— За налет, — сказал Лапшин. — Забыла?
— Налет тоже! — сказала Наполеон. — Четыре пары лодочек…
— И сукно, — напомнил Лапшин.
— Надоело! — сказала Наполеон. — Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте!
— Не груби, — спокойно сказал Лапшин, — не надо.
— Как-то все стало мелко, — говорила Катька, — серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала.
Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на пирожок. Потасканное лицо ее выглядело еще привлекательным, но глаза уже потеряли блеск, помутнели, и зубы тоже были нехороши — желтые, прокуренные.
— Стонем и плачем, — говорила она, — плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как бывший Робинзон Крузо, с попугаем проводить время. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре выучусь играть…
— Там поиграете! — неопределенно ответил Лапшин и нехотя пошел к Прокофию Петровичу Баландину.
Здесь он застал обычно инспектирующего их, курчавого, очень длиннолицего, смуглого человека по фамилии Занадворов. У этого Занадворова было прозвище «на местах», потому что он очень любил выражение — «в то время как мы даем совершенно определенные указания, на местах все-таки…» У Лапшина с Занадворовым сложились издавна чрезвычайно дурные отношения, и чем дальше они узнавали друг друга, тем нетерпимее становились один к другому. Все, что делал Лапшин, представлялось Занадворову провинциальным, местническим и самонадеянным, а все, что говорил Занадворов, Иван Михайлович заранее считал пустозвонством и собачьей ерундой. Разумеется, как всегда в таких случаях, оба они были не слишком правы, но на свете уже не существовало такой силы, которая смогла бы их примирить. Лапшин не раз крупно говорил с Занадворовым и, увидев его нынче у начальника, насулился, не ожидая ничего хорошего от этой встречи.
— Привет! — сказал Занадворов, обернувшись на скрипнувшую дверь. — Заходи. Иван Михайлович, давненько не виделись…
— Да вроде бы давненько, с месяц не имел я удовольствия вас видеть.
— Всего месяц, а ты постарел. Все стареем понемножку. Вот и я седеть начал. У кого что… у кого сердчишко, у кого очки, у кого прострел, кто сверх меры злой сделался, очень уж на свою интуицию рассчитывает, на бас людей берет. Случается?
— А я не в курсе, о ком идет речь, — сердито ответил Лапшин, хотя и догадывался, что Занадворов толкует о нем.
— Поставить в курс? — спросил Занадворов, «сверля» Лапшина своими черными жгучими глазами.
Этот мнимо-сверлящий, липово-следовательский взгляд всегда раздражал Лапшина, как раздражало все поддельное, неискреннее, наигранное.