Жмакин молчал.
— Ты ему теперь позвони, Лапшину, — сказал он погодя, — позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Жмакин и Володеев. Позвонишь?
— Позвоню, — в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.
— Неужто позвонишь?
— Позвоню, — отводя взгляд, повторил Хмеля.
— За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?
— Передо мной ты не провинился, — с трудом сказал Хмеля, — но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю, дескать, подкопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступить?
— Хмеля, — сказал Жмакин, — мы же с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?
— Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, — сказал Хмеля со страданием в голосе, — ну чего тебе от меня надо?
— А где я ночевать буду? — спросил Жмакин.
— Где хочешь.
— Я здесь хочу, — криво усмехаясь, сказал Жмакин, — во на той кровати.
— Здесь нельзя.
— Почему?
— Не могу я жуликов пускать, — с тоской и страданием крикнул Хмеля, — откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…
— Гонишь?
— Разве я гоню…
— Конечно, гонишь…
— А чего ж ты мне — продаю, да легавый, да ксива…
— Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру не найду.
— Нельзя у меня, — упрямо сказал Хмеля, — я говорю нельзя, значит, нельзя.
— Да тебе же выгодней, — все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, — напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность — всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. — Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. — Для твоей выгоды остаюсь.
Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.
— Уходи, — наконец сказал он.
— Не уйду.
— Уходи, — еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля. — Уходи от меня.
— Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…
— Это не красный уголок, — дрожащим голосом сказал Хмеля, — какие тут могут быть пересмешки…
— А вот могут быть!
Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоявшим на этажерке, — это была старая неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено — будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность — тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками — подарок приятеля…
И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попалось под руку, — столовый тупой нож, и сзади ножом ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.
— Резать хочешь? — спросил он, наступая и кося зелеными глазами. — Меня резать…
Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головой, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что-то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил, по блатному обычаю, острием ножа подошву ботинка, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъезжались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят — коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он сам по себе. Для чего же было так рваться сюда?
Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:
— И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!
Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.
— Он на самом деле слепой, — сказал Захаров Лапшину, — я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.
Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.
— А, Иван Михайлович! — сказал он, блестя очками.
— Ты где пропадал? — спросил Лапшин.
— На золоте был, на Алдане, — сказал Ханин, — а теперь полечу с одним дядькой в одно место.
— В какое место?
— Это мой секрет, — сказал Ханин.
Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал: