Вальведр - Жорж Санд


Так как мне придется, в силу весьма понятных побудительных причин, скрыть под вымышленными фамилиями имена всех действующих лиц настоящего рассказа, то я надеюсь, что читатель согласится не требовать от меня никакой географической точности. Существует несколько манер повествования. Одна манера состоит в том, что вам показывают тщательно исследованную и верно описанную страну, и, в одном отношении, эта манера самая лучшая. Благодаря подобному приему, роман, за которым так долго держалась репутация вздорной вещи, может превратиться в полезное чтение, и я держусь того мнения, что если называешь действительно существующую местность, то описывать ее следует крайне добросовестно. Другая же манера, хотя и не впадает в полную фантазию, все-таки воздерживается от точного указания маршрута и настоящих мест, где происходят главные сцены. Она бывает иногда и предпочтительнее для передачи другим вами уже испытанных впечатлений. Первая манера довольно удобна для постепенного развития поддающихся анализу чувств, тогда как вторая предоставляет более широкий простор порывам и нескладности пылких страстей.

Впрочем, я даже не мог бы позволить себе свободный выбор между этими двумя приемами, потому что я собираюсь описать историю скорее просто пережитой, чем объясненной страсти. Страсть эта произвела во мне такое смятение, что еще и теперь я вижу ее через какую-то дымку. Это было двадцать лет тому назад. Я носил с собой эту страсть по разным местам, которые казались мне то великолепными, то печальными, смотря по моему душевному настроению. Случались также такие дни, а может быть и недели, что я жил, не зная хорошенько, где я именно. А потому я воздержусь от восстановления, с помощью холодных розысков или тяжелой нашей памяти, подробностей этого прошлого, когда и во мне самом, и вокруг меня всё лихорадочно переменялось. И, может быть, выйдет недурно, если на моем повествовании отразятся немного та неурядица и те сбивчивые понятия, которые были моей жизнью в течение тех ужасных дней.

Мне было 23 года, когда мой отец, профессор литературы и философии в Брюсселе, разрешил мне провести целый год в путешествиях. Делая это, он настолько же уступал моему желанию, насколько и одному серьезному соображению. Я хотел заняться литературой, и на мою долю выпало редкое счастье: родные мои верили в мое призвание. Я чувствовал потребность взглянуть на жизнь и проникнуть в жизнь вообще. Мой отец сознался, что наша мирная среда и наше патриархальное существование представляли весьма узкий горизонт. Он поверил и дал свободу нетерпеливому коню. Мать моя плакала, но тайком от меня, и я уехал, увы, навстречу всяким нравственным опасностям!

Образование я получил частью в Брюсселе, а частью в Париже под надзором брата моего отца, Антонина Валиньи, выдающегося химика, который умер еще молодым, в то время, как я уже кончал курс в училище св. Людовика.

Я нимало не любопытствовал взглянуть на современные очаги цивилизации, я жаждал поэзии и живописности. Мне хотелось осмотреть сначала великие памятники природы в Швейцарии, а потом великие памятники искусства в Италии.

Первым и почти единственным визитом, сделанным мной в Женеве, был визит к одному другу моего отца, сын которого был в Париже моим товарищем и сердечным другом. Но юноши писать, обыкновенно, не охотники. Анри Обернэ первый стал пренебрегать переписываться со мной, а я последовал этому дурному примеру. Когда я стал разыскивать его на его родине, мы уже не писали друг другу несколько лет. Вероятно, я не стал бы очень его разыскивать, если бы отец, прощаясь со мной, не посоветовал мне настоятельно снова возобновить с ним сношения. Г. Обернэ-отец, профессор в Женеве, был поистине выдающийся человек. Сын его подавал большие надежды. Родители наши искренне любили друг друга. Наконец, мать моя желала знать, по-прежнему ли маленькая Аделаида мила и хороша. Я угадал, что тут кроется если и не настоящий план, то, по крайней мере, тайное желание, чтобы я женился, и хотя я нимало не был расположен начинать с конца роман моей молодости, тем не менее, из чувства любопытства, примешавшегося к чувству долга, я явился к профессору.

Анри я там не нашел, но родители его приняли меня, точно я был его братом. Они оставили меня обедать и заставили поселиться у них. Они жили в той части Женевы, которая зовется старым городом и которая в ту эпоху была еще так характерна. Отделенный от католического города, и от новой жизни, и от Караван-сараев туристов, город Кальвина возвышался на холме со своими строгими домами и тесными садами, осененными высокими стенами и стрижеными шпалерами. Тут не было ни шума, ни любопытных, ни ленивых зевак, а следовательно, не было и той сутолоки, которой отличается современная промышленная жизнь. Жилища состоятельных людей отличались здесь вообще тишиной, присущей кабинетным занятиям и религиозности или кропотливым работам. Домашняя жизнь отличалась гостеприимством, не заходящим, однако, далеко за пределы, и гордо-задумчивым благосостоянием.

Дом семьи Обернэ представлял из себя смягченный и несколько тронутый современностью тип этой почтенной и серьезной жизни. Главы семейства, а также их дети и их близкие друзья, протестовали против преувеличения внешней суровости. Слишком ученый для того, чтобы быть фанатиком, профессор следовал культу и обычаям своих предков, но его образованный ум далеко проник в мир изящного и прогресса. Его жена, гораздо более хозяйка, нежели ученая женщина, питала тем не менее столько же почтения к науке, как к религии. Достаточно было того, чтобы Обернэ предавался известным занятиям, и она смотрела сейчас же на эти занятия, как на самые важные и самые полезные в жизни честного человека, а когда этот глубокоуважаемый муж, желая отдохнуть от трудов, просил окружить себя некоторой непринужденностью и веселостью, она наивно стремилась удовлетворить его желание, убежденная, что трудится во славу Божию, раз она трудится для него.

Несмотря на временное отсутствие их детей, эти старые супруги показались мне чрезвычайно любезными. В них ничто не отзывалось часто встречающейся в провинции узостью взглядов. Они интересовались всем и не чуждались ничего. Они вносили даже в это некоторое кокетство, и их ум можно было сравнить с их домом, просторным, чистым, строгим, но оживленным прекраснейшими цветами и величественным видом озера и гор.

Дочери их, Аделаида и Роза, поехали навестить свою тетку, жившую в Морж. Мне показали портрет маленькой Розы, нарисованный ее сестрой. Рисунок был прелестен, молодая головка очаровательна, но портрета Аделаиды не было.

Меня спросили, помню ли я ее. Я смело отвечал, что да, хотя воспоминание это было во мне весьма смутно.

— В то время ей было только пять лет, — сказала мне г-жа Обернэ. — Вы понимаете, что она с тех пор сильно изменилась! Однако она пользуется репутацией красивой девушки. Она похожа на своего отца, который весьма недурен для своих 55 лет. Роза менее хороша, она похожа на меня, — прибавила, смеясь, славная женщина, еще свежая и красивая, — но ее годы такие, что она еще может похорошеть!

Анри Обернэ уехал с одним домашним другом в естествоиспытательский объезд. В эту минуту он исследовал область Розовой горы. Мне показали недавно полученное от него письмо, в котором он с таким энтузиазмом описывал окружающие его ландшафты, что я решился присоединиться к нему. Уже привыкший к горам и говоривший на всех пограничных наречиях, он мог быть для меня превосходным проводником, а мать его уверяла, что он сможет с большим удовольствием руководить моими первыми экскурсиями. Он меня не забыл, он всегда говорил обо мне с искренней любовью. Г-жа Обернэ знала меня так, точно никогда не теряла меня из виду. Ей были знакомы мои наклонности, мой характер, и она помнила мои детские прихоти, о которых рассказывала мне самому с прелестным добродушием. Видя, что Анри внушил своим родным любовь ко мне, я справедливо заключил, что он меня в самом деле любит, и моя давнишняя привязанность к нему пробудилась вновь. Проведя сутки в Женеве, я осведомился хорошенько, где именно я могу найти его, и отправился к Розовой горе.

Вот теперь, читатель, не следует идти за мной с путеводителем в руках. Я буду называть памятные мне местности первыми приходящими мне на ум именами. Я обещал тебе не путешествие, а любовную историю.

У подножия гор со стороны Швейцарии находится маленькая деревушка имени св. Петра. Там я и нашел Анри Обернэ. Он намеревался прожить здесь неделю, так как его спутник хотел исследовать ледники. Деревянный дом, в котором они поселились, был вместителен, живописен и удивительной чистоты. Мне тоже нашлось место, ибо это было нечто вроде гостиницы для туристов. Я и теперь еще вижу перед собой грандиозные пейзажи, расстилавшиеся перед глазами со всех сторон внешней галереи, увенчавшей этот красивый швейцарский дом.

Огромная группа скал защищала деревушку от восточного ветра и лавин. Это природное укрепление составляло как бы пьедестал, совершенно голый, но зеленый как изумруд и усеянный стаями гор. От подножия дома шел цветущий луг, круто спускавшийся к ложу шумного и гневливого потока, в который впадали гордые и бешеные водопадики, сбегавшие с противоположных нам скал. Эти скалы, на вершинах которых начинались ледники, располагавшиеся сначала тесными переходами, а потом обширными ослепительными аллеями, составляли первый фундамент ужасающей громады Розовой горы. Вечные снега этой горы выступали еще оранжевым кармином на кебе, когда долина тонула уже в голубом вечернем сумраке.

Это было чудное зрелище, которым я мог вдоволь насладиться в продолжение целого свободного и спокойного дня, прежде чем вступить в тот водоворот, что чуть было не унес в свою пучину мой разум и мою жизнь.

Первые часы были посвящены или, так сказать, употреблены мною и Обернэ на то, чтобы вновь освоиться друг с другом. Всем известно, как быстро идет развитие после отроческих лет, и мы действительно сильно изменились оба. В сравнении с Анри, вытянувшимся точно молодой дубок, я был довольно мал ростом. Но, будучи наполовину испанцем со стороны матери, я обогатился недавно очень черной бородкой, которая, утверждал мой друг, придавала мне рыцарский вид. Что же касается его, то в 25 лет у него был еще совсем гладкий подбородок. Тем не менее, развитие его форм, его волосы, некогда желтые как колосья, а теперь позолоченные красноватым отливом, его манера говорить, в прошлое время нерешительная и боязливая, а теперь отрывистая и решительная, его откровенное, открытое обращение, его горделивая осанка; наконец, его богатырская сила, скорее приобретенная упражнением, чем природная — все это делало из него совершенно нового для меня человека, но не менее симпатичного, чем давнишний товарищ по ученью. Он был старше меня, как физически, так и нравственно. В итоге это был довольно красивый малый, настоящий горный швейцарец, кроткий и сильный, полный спокойной, непрестанной энергии. В нем не изменилась только одна, крайне характерная черта — его белоснежная кожа и поразительно свежее лицо, позавидовать которому могла бы любая женщина.

Анри Обернэ приобрел большую ученость во многих отношениях, но в ту минуту его главной страстью была ботаника. Его спутник — химик, физик, геолог, астроном и еще не знаю кто, был в отлучке, когда я явился, и должен был вернуться только вечером. Имя этого человека не было мне неизвестно, я часто слышал его от моих родных, его звали г. де-Вальведр.

Первое, о чем люди спрашивают друг у друга после продолжительной разлуки, это — довольны ли они своей судьбой? Обернэ был, по-видимому, в восторге от своей судьбы. Он весь ушел в науку, а эта страсть, когда она искренна и бескорыстна, никогда не влечет за собой разочарований. Вечно прекрасный идеал имеет то преимущество, что остается вечно таинственным и никогда не утоляет зарождаемых им святых желаний.

Я был менее спокоен. Изучение литературы, которое, в сущности, есть изучение людей, вещь тяжелая, если даже не ужасная. Я уже много читал, и, хотя не имел еще никакого жизненного опыта, я страдал уже немного тем, что называли тогда болезнью века — скукой, сомнением, гордыней. Как она уже далека от нас, эта болезнь романтизма. Над ней насмехались, тогдашние отцы семейства сильно на нее жаловались, но теперешним следовало бы, пожалуй, пожалеть о ней. Быть может, она была лучше, чем последовавшая за ней реакция — эта жажда денег, удовольствий без идеала и честолюбий без узды, которая, кажется мне, не очень-то благородно характеризирует здоровье века.

Однако же, я не поделился с Обернэ своими тайными страданиями. Я только дал ему понять, что мне немного обидно жить в такое время, когда нельзя совершать великих дел. Это происходило в первые годы царствования Луи-Филиппа. В памяти были еще свежи эпохи Империи. Мы были воспитаны в общем негодовании, в ненависти к ретроградным идеям последнего Бурбона. В 1830 году все мечтали о великом прогрессе, а теперь, под торжествующим влиянием буржуазии, никакого прогресса не чувствовалось. Все, несомненно, ошибались: прогресс совершается сам по себе, почти во все эпохи истории, и действительно ретроградными эпохами можно назвать только те из них, которые больше закрывают, нежели открывают вход прогрессу. Но бывают и такие эпохи, когда между порывом и препятствием устанавливается некоторое равновесие. Это фазисы выжидательные, когда молодежь страдает, но все же не умирает, раз она может сказать, что страдает.

Обернэ не совсем хорошо понял мою критику нашего века (люди всегда называют веком то мгновение, когда они живут). Что же касается его, то он жил в вечности, потому что имел дело с законами природы. Мои жалобы удивили его, и он спросил меня, разве настоящая цель для человека не есть учиться и любить то, что всегда велико и чего никакое общественное положение не может ни уменьшить, ни сделать недостижимым, а именно изучение мировых законов. Мы немного поспорили на этот счет. Я вздумал доказывать ему, что бывают, действительно, иные общественные условия, когда даже науке ставятся преграды суеверием, лицемерием или, что еще хуже, равнодушием подданных и правительства. Он пожал слегка плечами.

— Эти преграды, — сказал он, — лишь переходные случаи в человеческой жизни. Вечность не обращает на них никакого внимания, а следовательно, и наука о вечных законах.

— Но мы, жизнь которых так коротка, разве мы можем помириться с этим до такой степени? Если бы тебе представили сейчас доказательство, что твои труды будут зарыты и уничтожены, или, по крайней мере, не будут иметь ни малейшего влияния на твоих современников, разве ты стал бы продолжать трудиться с тем же жаром?

— Всенепременно! — вскричал он. — Наука сама по себе настолько прекрасная любовница, что ее можно любить без всякой другой выгоды, кроме чести и восторга обладать ею.

Моей гордости была несколько неприятна восторженная отвага моего друга. Я не то чтобы усомнился в его искренности, но готов был заподозрить, что он заблуждается, увлекается как новичок. Но я ему этого не сказал, не желая возобновлять нашу дружбу спором. К тому же, я был очень утомлен. Я не дождался возвращения с прогулки его ученого спутника и отложил на следующий день честь быть ему представленным.

Но назавтра я узнал, что г-н де-Вальведр, уже несколько дней перед этим приготовлявшийся к одной большой экскурсии на ледники и морены Розовой горы, назначенной еще накануне на послезавтра, видя, что все готово и погода стоит весьма благоприятная, захотел воспользоваться одной из тех редких эпох в году, когда горные вершины ясны и спокойны. А потому он отправился в путь в полночь, и Обернэ провожал его до первого привала. Друг мой должен быть вернуться к полудню, и меня попросили от его имени подождать его и не рисковать исследовать пропасти одному, потому что все местные проводники были уведены г-ном де-Вальведром. Из внимания к моей усталости меня не будили, чтобы рассказать мне о происходящем, а я так крепко спал, что меня нимало не потревожил шум уезжавшей экспедиции, настоящего каравана с мулами и багажами.

Согласно желанию Обернэ я остался ждать его в гостинице Амбруаза. Так звали нашего хозяина, отличного человека, очень умного и величественно тучного. Из разговора с ним я узнал, что заведение его сильно украсилось благодаря щедрости и заботам г. де-Вальведра, пристрастившегося к этой местности. Так как его собственная резиденция находилась не очень далеко отсюда, то он часто бывал здесь и принял все меры к тому, чтобы у него всегда имелась тут удобная временная квартира. Он поступил так щедро, что Амбруаз считал себя настолько же его должником, насколько и слугой. Но ученый, который, заключил я, был премилым оригиналом, потребовал от горца, чтобы тот превратил свой дом в летнюю гостиницу для тех любителей природы, которые проникнут в эти малоизвестные места, и чтобы он даже хорошенько служил всем желающим предпринять исследование горы. С одним лишь условием: они должны были вносить свои наблюдения в особую шнуровую книгу, которую мне и показали, причем я сознался, что не способен обогатить ее. Тем не менее, Амбруаз был ко мне весьма внимателен. Я был другом Обернэ, значит, не мог не быть хоть немножко ученым, а Амбруаз был убежден, что сделается и сам ученым, если уже не сделался им, давая так часто приют выдающимся людям.

Я начал день с того, что написал моим родным, а потом спустился завтракать в общую столовую, где очутился с глазу на глаз с каким-то незнакомцем лет 35-ти, довольно красивым, в котором я с первого же взгляда признал еврея. Мне показалось, что человек этот занимает среднее место между тем крайним изяществом и отталкивающей вульгарностью, которые характеризуют в евреях две резко отличные расы или два типа. Этот принадлежал к среднему или к смешанному типу. Он говорил довольно чисто по-французски с неприятным немецким акцентом и проявлял по очереди то живой, то тяжеловесный ум. Сначала он показался мне антипатичным. А потом, мало-помалу я стал находить его довольно забавным. Оригинальность его заключалась в том, что он отличался физической ленью и необычайно деятельным мышлением. Вялый и жирный, он заставлял служить себе, точно принцу. Любопытный и сплетник, он справлялся решительно обо всем и не давал прекратиться разговору ни на минуту.

Так как с первого же момента он сделал мне честь быть со мной весьма сообщительным, то я скоро узнал, что зовут его Мозервальдом, что он настолько богат, что может отдохнуть от дел и путешествует теперь ради удовольствия. Он приехал из Венеции, где больше интересовался хорошенькими женщинами и изящными искусствами, чем своими делами, а теперь он едет в Шамуни. Он хотел видеть Монблан и проезжал через Розовую гору, о которой он желал составить себе понятие. Я спросил его, хочется ли ему взобраться на нее.

— Вот уж нет! — отвечал он. — Это слишком опасно и, спрашивается, на что там смотреть? Глыбы льду на глыбах льда! Никто еще не достигал вершины этой горы, и совсем неизвестно, вернется ли в целости и невредимости ушедший сегодня ночью караван. Впрочем, мне до него весьма мало дела. Приехал я вчера вечером в 10 часов и только что заснул, как меня разбудили все толстые здешние башмаки, подкованные железом, которые все поднимались да спускались по деревянным лестницам этого карточного домика. Все животные мироздания мычали, ржали, ругались на местном наречии или орали под окном. А потом, когда я уже думал, что все кончено, они вернулись за каким-то позабытым инструментом, барометром или телеграфом, что-то в этом роде! Будь у меня в распоряжении виселица, я послал бы ее этому г. де-Вальведру, черт его побери! Знакомы вы с ним?

— Нет еще. А вы?

— Я только слыхал о нем. В Женеве, где я постоянно живу, о нем много говорят, а еще больше говорят о его жене. Знаете ли вы его жену? Нет? Ах, mon cher, как она хороша! Глазищи вот какие (он показал мне лезвие своего ножа), а блестят лучше этого! — добавил он, указывая на великолепный сапфир, окруженный бриллиантами на своем мизинце.

— Значит, у нее сверкающие глаза? Чудесное у вас кольцо.

— Оно вам нравится? Я готов уступить вам его за ту же самую цену, за какую купил.

— Благодарю вас. Оно мне не нужно.

— А хорошенький, однако, был бы подарочек для вашей любовницы!

— Какой любовницы? У меня нет любовницы!

— Ну что вы? Вот уж это неправильно.

— Что ж, я исправлюсь.

— Не сомневаюсь. Но это, конечно, можем ускорить наступление этого счастливого момента. Ну, хотите купить его? И стоит-то оно пустяки, всего лишь 12 тысяч франков.

— Но послушайте, я вовсе не богат.

— А! Вот это еще хуже, но и это тоже поправить можно. Хотите заняться делами? Я могу вам помочь.

Дальше