Сумерки божков - Амфитеатров Александр Валентинович 40 стр.


Савицкая сидела бледная, с глубокими, яркими глазами.

— А вот эта жалоба твоя… — медленно начала она.

— Я не жалуюсь, я только констатирую факт.

— А вот эта жалоба твоя, — настойчиво повторила она, — разве не от Светлицкой?

— Причем Светлицкая? Она — если и говорила — голос толпы, не больше… Это все знают и все об этом говорят.

— Все? Даже все? Ах, Андрей, Андрей! Не дай Бог мне увидать тебя когда-нибудь так же опутанным и съеденным, как ты, слепой человек, меня съесть помогаешь!

— Ну, Леля, извини меня, но эти твои намеки и подозрения — уже театральщина. А театральщины я терпеть не могу. Ты знаешь. В твои счеты со Светлицкою я входить не намерен, они мне нимало не интересны и меня не касаются. Это — ваше, женское…

— Ах как много ты говоришь сегодня о женском и хвалишься тем, что ты мужчина!

— Наседкину я выбираю петь Маргариту потому, что она более подходит к партии и, следовательно, выгоднее нам в интересах дела, а ставить интересы дела выше личного самолюбия — этому я в твоей же школе выучился. И остается только удивляться, что других-то ты учила хорошо, а когда очередь сломать свое самолюбие дошла до тебя самой, ты не умеешь и не хочешь подчиниться очевидности, ревнуешь, злишься и делаешь мне несносные сцены…

Савицкая поднялась, гордая и мрачная, как Королева Ночи.

— Андрей Викторович, — сказала она резко и порывисто, — избавь меня от чужих, необдуманных и с ветра взятых слов. Это все не твое. Не может быть твое. Если бы я не умела владеть собою и побеждать личное самолюбие ради дела, мы не вели бы этого разговора. Да! Если смотреть с личной точки зрения, моя обязанность сейчас — спасать себя и мой театр от узурпации, которую ты мне сослепа готовишь. Мне следовало бы поставить на карту все риски, которыми ты угрожаешь, закаменеть и на все твои крикливые претензии отвечать — нет! нет! нет! Потому что ты меня губишь. Ты не понимаешь, но ты меня губишь. Как артистку, как директрису, как друга, как женщину. Ты ставишь меня в отвратительное, унизительное положение, ты объявляешь мне начало моего конца… Не возражай! не возражай! Спроси свою совесть: она тебе доскажет, чего еще не объяснила Саня Светлицкая… Но я не в состоянии рисковать театром. Дело мне дороже. А я в таком капкане, что надо выбирать: либо мне быть, либо делу. Я не могу сказать: не хочу Наседкиной, — потому что ты связал с нею судьбу «Крестьянской войны». Я не могу отказаться от постановки «Крестьянской войны», потому что она — законное достояние нашего дела, нашей артистической программы, она нам нужна и нравственно, и материально, мы не имеем права уступить ее другому театру, это было бы нравственным самоубийством нашего дела. Я не могу сказать тебе: артист Берлога! слушайтесь дирекции и служите, как я того желаю, а иначе — ступайте вон… Потому что лишиться тебя, — значит разрушить театр, а он мне, поверь, Андрей, не доходами только дорог… Ты знаешь свою необходимость, Андрей, — и пользуешься ею. О! Тебя хорошо навели на ум, кто ты и что ты в театре, и какая у тебя власть… Я связана по рукам и по ногам, а ты лепечешь о самолюбии! Хорошо, Андрей! Хорошо! Сейчас я сломала свое самолюбие, как ты желал: я о пощаде тебя просила, а ты даже не понял, — я глаза тебе открыть хотела, я тебя на обрыве хотела удержать, в который ты и сам летишь, и нас всех тянешь… Хорошо! Ступай к своим новым друзьям! Работай с ними, слушай их лесть, езди в их упряжке, воображая, будто везешь общественное дело, и — будь что будет. А меня в своей памяти зачеркни, как я тебя зачеркиваю… Служить будем вместе, но работать — врозь! Дороги разошлись… мы с тобою больше не товарищи.

Елизавета Вадимовна Наседкина, свежая, вся бархатная, грандиозная, величественно шествовала главною городскою улицею, счастливая любопытными и внимательными взглядами, которыми ее встречали и провожали прохожие господа и дамы, с удовольствием узнавая в ней ту молодую известность, о которой теперь так много шумит молодежь и пишут газеты. Елизавета Вадимовна была в том трансе успеха, когда человек даже хорошеет от счастья, — так ему везет. С утра, еще в постели, она прочитала три рецензии о Валькирии — каждая длиною по целому столбцу. Две совсем на «ура»; одна — Самуила Аухфиша — с легкими замечаниями, но столь почтительными, окутанными в такие комплиментарные формы, что впечатление получилось чуть ли не более радостное, чем от тех «ура» начистоту: сразу видно, что, уважая и надеясь, писал журналист, — в критических чернильницах подобный тон находится только для первостепенных и авторитетных артистов. Вышла Елизавета Вадимовна на улицу, — афишные столбы пестреют анонсами с ее именем, жирно напечатанным в красную строку, — не забывает обещания Мешканов, старается. В окнах эстампных магазинов — ее фотографии рядом с Савицкою, Берлогою, Яном Кубеликом, и перед ними — либо синий студенческий околыш, либо те барашковые шапочки, что возбуждают столько ненависти в Насте Кругликовой. Встречные прохожие глазеют, впиваются издали любопытными взглядами, оборачиваются и долго следят, с завистью: вот он, мол, каков талант-то бывает вне сцены и запросто! Встретился обер-полицеймейстер Брыкаев — полковник бравости и усатости необыкновенной — и отсалютовал, как королеве. А всего полгода назад вышло у Наседкиной недоразумение с паспортом, — так этот же самый полковник заставил ее прождать два с половиной часа в вонючей своей приемной. Принял — руки не подал, не посадил, на ногах выдержал четверть часа, слушал ее, как Юпитер — травяную тлю, и во всем отказал огулом: на что был вправе, на что не вправе — по совокупности и без разбора. Отказал, как только полиция умеет отказывать: не желаю — и шабаш! И можете жаловаться хоть самому императору! Так что потом Светлицкая ездила поправлять дело — и устроила, как водится, в пять минут, ибо для громкого имени, дорогого парижского туалета, крупных бриллиантов в ушах, для жалованной кабинетской броши на груди, у обера сразу и время откуда ни взялось, и неподатливый закон очень вежливо и угодливо посторонился. Промчался на лихаче в резвых санках, вея по ветру патриаршею бородою, Захар Венедиктович Кереметев и ручкою послал Наседкиной на тротуаре столь дружеский и улыбающийся воздушный поцелуй, что певице еще веселее стало: уж если эта старая осторожная лиса так откровенно и льстиво заигрывает, значит, театральные фонды дебютантки стоят, выше чего и стоять нельзя! Офицер и нарядный бобровый господин в цилиндре долго шли за Наседкиною и, заметно желая быть услышанными, громко разговаривали о вчерашней опере. Наседкину хвалили. Наседкиною восторгались. Офицер клялся, что она ему нравится лучше Савицкой; штатский поддакивал, что Савицкая и молодая-то никогда так хороша не была, а теперь и сравнение обидно. В Наседкиной находили все: голос, игру, талант, вкус, даже красоту.

— Она не только на сцене, она и в жизни-то должна быть душка очаровательная! — с пафосом и все повышая голос, воскликнул офицер.

Это, пожалуй, было уже слишком навязчиво! Довольная, благодарная, смеясь в мыслях своих, Елизавета Вадимовна ускорила шаг и — чтобы отделаться от бесцеремонных меломанов — вошла в первый попавшийся французский магазин.  Купила японскую куклу германского изделия, действительною стоимостью марки в полторы, но за которую с нее взяли шесть рублей. Это было тоже ново и приятно — так вот взять да и зайти в первый попавшийся магазин и ни с того ни с сего заплатить шесть рублей за первую приглянувшуюся вещь, не опасаясь, что тяжело для кармана и что комми будут подозрительно коситься на потертый костюм, дешевые калоши и старомодную шляпу. В зеркальных окнах Наседкина с наслаждением видела себя нарядною, в бархатной кофточке — «под Савицкую», в красивых бурых мехах какого-то американского зверя с мудреным названием, в дорогой шляпе. Она казалась себе и элегантною, и эффектною, и светилась счастьем — и в веселых серых глазах, которые теперь никто не назвал бы сонными, и сияли они умно, красиво и заманчиво, — и в сытом лице, разрумяненном ходьбою и морозом. Она возвращалась с прогулки домой, и опять-таки радостно заставляла ее улыбаться мысль, что вот — идет она в лучший отель города, а не в скверные меблированные комнаты на окраине. Где хозяйка привыкла отводить душу, пиля горемычную безденежную жилицу за вечно недоплаченный счет; где надо было умильно просить никогда не получающую на чай прислугу, чтобы подала сто лет не чищенный, обросший ярью-медянкою самовар. Где — за стеною справа тайная проститутка-одиночка каждую ночь принимала поющих, шумящих, ругающихся, дерущихся приказчиков, а слева — студенты зубрили вслух лекции либо пили водку и пиво и, громыхая стульями, до зари орали о политике. Где старый и почетный жилец номеров, херсонский помещик Дуболупенко не стеснялся приходить к молодой соседке в гости в халате на ночное белье и в туфлях на босую ногу, садился верхом на ступ, курил, рассказывал сальные анекдоты, от которых уши вяли, и вопрошал гнусавым басом:

— А колы-ж вы, жестока сусидка, примандруете до мене ночуваты?

А она была обязана смеяться, как на милую, остроумную шутку, и — Боже сохрани оборвать или тем более выгнать вон нахала, потому что, во-первых, третий месяц должна этому Дуболупенке двенадцать с полтиною и намерена занять еще три рубля, а во-вторых, последний кредитишко ее у хозяйки только и держится надеждами этой почтенной дамы, что жилица наконец перестанет ломаться, возьмется за ум и сторгуется с херсонским ловеласом о постоянном «иждивении»…

— Вы подумайте: пятьдесят в месяц только на булавки дает, окромя всего прочего, — одета, обута, сыта, пьяна, номер самолучший из всей гостиницы, и все полное содержание!

Никогда лучше не чувствуешь свободу, как — если вспомнишь тюрьму. Никогда так не рад вовремя пришедшему счастью, как сравнив его с пробежавшими черными днями. Наседкиной сделалось еще веселее. И день был веселый. Бледное солнце улыбалось, синева неба лежала безоблачная, ясная; прозрачным хрусталем по белым крышам дрожали розовые света и голубые тени и в снежном шоколаде разъезженной санями улицы переступали розовыми лапками голуби; прыгали, кричали и дрались воробьи…

— Елизавете Вадимовне! Нижайшее!

Навстречу Наседкиной из переулка вышел среднего роста, очень широкоплечий молодой человек, одетый франтом дешевого, рыночного тона, заблудившегося в типе между приказчиком из галантереи средней руки, театральным барышником на дорогие места и хулиганом в удаче. По манере, как этот господин вывернулся из-за угла и именно хулиганским каким-то движением занял весь тротуар, заслоняя Наседкиной дорогу, чтобы мимо него никак не пройти, не заметив и не ответив, видно было, что он повстречал певицу не случайно, а поджидал ее давно и с расчетом — ив хорошо выслеженном месте, которого ей по пути домой нельзя было миновать. А по испугу, сразу смахнувшему с лица Наседкиной все ее недавнее счастье и самодовольство, столько же ясно было, что широкоплечий молодой человек подстерег ее неспроста, и свидеться с ним не доставляет ей ни малейшего удовольствия. Первым движением Елизаветы Вадимовны было броситься в сторону — с тротуара на мостовую. Но — прямо в глаза ей сверкнули недоброю угрозою светлые голубые глаза, полные решительности бесстыжей и бесшабашной. Она увидала крепко сжатые под светлыми усами, опасные, упрямые губы и руку без перчатки, в коричневом драповом рукаве, вежливо протянутую — как бы поздороваться, а на самом деле стерегущую каждое движение певицы и готовую схватить ее при малейшей попытке к бегству. И Наседкина слишком хорошо знала, что мускулы в этой красной руке железные…

— Не узнали-с? — учтиво кланялся молодой человек, между тем как голубые глаза, насмешливо и нагло наблюдавшие, как пухлые щеки Наседкиной меняют краски от внезапного пурпура к мертвой бледности и от бледности к синеве, говорили без слов: «Смотри… не фордыбачь… скандал сделаю!»

— Сережа… Сергей Кузьмич… — выговорила певица с нечеловеческим усилием над собою — оправиться и принять спокойный вид, достаточно приличный, чтобы не привлекать внимания прохожих, — Сергей Кузьмич… Вот неожиданность… Какими судьбами?

Молодой человек этот тон одобрил. Он бойко поправил на голове свой рыжий котелок, обменялся с Наседкиною рукопожатием и заговорил весело, по-приятельски и фамильярно.

— Судьбы мои, Елизавета Вадимовна, самые простые. Взял билет третьего класса, сел в почтовый поезд, третьева дня в Петербурге — вчерась здесь.

— Дела имеете? — спросила Наседкина, медленным шагом продолжая путь и сделав молодому человеку глазами знак, чтобы он следовал рядом с нею.

— Нет, делами особыми не обременен, — все так же резво отвечал молодой человек, — какие у меня могут быть особые дела? И в Петербурге почитай что вовсе без делов живем, а тут, слава Те, Господи, чужой город. Больше в том счастливом расчете ехал и имел ту приятную надежду, чтобы вас повидать, Елизавета Вадимовна.

Наседкина промолчала. Молодой человек, зорко следя за нею сбоку, продолжал.

— Как же-с! Намедни сижу в портерной на Большом проспекте, спросил себе пару пива, «Листочек», и вдруг — корреспонденция касательно ваших, Елизавета Вадимовна, блестящих успехов… Пишут, знаете, все этакое самое приятное… Неслыханное явление, — говорит, и первый на всю Россию голос, говорит, и сразу жалованье десять тысяч, говорит… чрезвычайно как радостно было прочитать, Елизавета Вадимовна! Даже до слез! Верьте слову!

Она, уже овладевшая собою, возразила зло и едко:

— Так обрадовались, что уж и в Петербурге не могли усидеть, сюда прискакали?

— Да что же-с? Конечное дел о, всякому приятно-с… Кабы я был человек занятой… А то ведь привязки-то к месту, истинно говорю вам, у меня нет никакой. Питер — так Питер, Москва — так Москва, Одесса — так Одесса… я, Елизавета Вадимовна, человек ужасно какой вольный.

— По-прежнему, значит?

— Обязательно.

— И без места?

— Всенепременно. Эх, Елизавета Вадимовна! Какие по нынешнему времени могут места быть человеку, который понял свое назначение? Одна эксплуатация мыслящего существа при недостаточном питании и истощении мышечной системы.

— Вот как вы нынче выражаетесь!

— А что же, Елизавета Вадимовна? Не вам одним в гору идти и вникать в круги образования. Люди мы небольшие, но тоже брошюры от скуки почитываем. И разговоры слышим… да-с!..

Он смеялся, скаля великолепные белые зубы.

— А впрочем, и насчет места, ежели какое в виду наклюнется, тоже имел надеждишку — по старому знакомству, просить вашего покровительства… Я в том ожидании, Елизавета Вадимовна, что вы разрешите мне посетить вас, чтобы объяснить вам все мое существование досконально.

Она угрюмо кивнула головою.

— Вам к тому же в вашем качестве театральной примадонны надлежит беречь свое соловьиное горлышко и не разговаривать на морозе… Так — ежели будет милостивое разрешение, когда прикажете быть?

— Э! — с гневом и отвращением вырвалось у Наседкиной. — Что тянуть? Все равно: не отвязаться! Приходите сейчас… по крайней мере, — разом!

— Чего лучше желать нельзя, покорно вас благодарю, — восхитился молодой человек. — Стало быть, прикажете следовать вместе с вами?

Она скользнула взглядом по всей его фигуре.

Назад Дальше