Сумерки божков - Амфитеатров Александр Валентинович 55 стр.


Еще обвал… Еще… Это било по нервам, как обухом.

— Что это? Лавина? Землетрясение? Пушечные залпы? — тихонько шепнула ив своей ложи княгиня Латвина в смежную ложу графини Оберталь.

И та шепнула ответ:

— Я не знаю, что это, но если он ударит вот так еще раз, то я закричу…

Но Нордман не ударил.

Тихий, робкий стон запел из глубины оркестра, скрипка и виолончель свились цепью душу раздирающих диссонансов в мучительный плач о помощи кому-то, будто раздавленному тяжкими массами тех недавних обвалов, задыхающемуся и воющему под их рассыпчатым каменным грузом… И, не внемля стону, мерно и часто дышали в стороне хриплые глухие фаготы, похожие своими ритмическими толчками на ровный стук фабричных машин. И, чем ярче разрастался стон, тем громче и увереннее дышали неуловимые фаготы; чем настойчивее и чаще звучал беспощадный стук фаготов, тем горестнее прорывались сквозь его мерный дробень горькие плачи и визги струнного стона.

Аухфиш растроганно улыбался в темноте и думал: «Да, да, да… Это писал сумасшедший мальчишка, которому Мориц Рахе должен править музыкальную орфографию… Но я слышу, как проклятие труда обрушилось на человечество и раздавило его и, раздавленным, потащило его за собою и под собою — обрабатывать землю в поте лица своего».

А в райке техник шептал медику:

— Вот совсем так-то у нас на мануфактуре ревели бабы, когда провалилась забастовка… Четырнадцать покойников в сарай-то снесли… заревешь!.. Да. Бабы ревут, а фабрика-то идет, машины-то стучат, и горя им, подлым, нету…

Нежно-острые, точно иголочные уколы, высокие-высокие писки флейты piccolo  входят в гармоническое нарастание тягучею, слащавою церковною мелодией…

— Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!..

Звенят пронзительные голоса кастратов.

— Кирие, элейсон! — ксендзовски гнусит ответный гобой.

— Кирие, элейсон! — бряцает арфа серафимов.

— Кирие, элейсон! — звучит и рокочет могучий церковный орган.

Пришли утешители и золотят проклятие труда верою и правду страдания подслащивают упованием божества. Пугают и задабривают. Обещают радости и грозят гневом. Поют славу духа и сгибают тело на колена к подножиям святынь.

«Кирие, элейсон» завладело оркестром, растет и поднимается, как стройное и последовательное вспухание гигантской звуковой опары. Вся поверхность звукового моря — торжествующее «Кирие, элейсон». Стоны померкли, почернели, ушли в бездну, в глубь земли, и ворочаются там, на дне Тартара, подобно падшим титанам, заставляя глухо рыдать то струну контрабаса, то пасть тромбона… И еще глубже и глуше — словно тени вековых воспоминаний — рушатся время от времени чуть слышные обвалы… И стучит назойливый хрип станков-фаготов… Предостерегающие ропоты встают из глубин моря. Дышат шахты от центра земли. А наверху праздник…

— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! — торжествует ликующий оркестр — tutti .

— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! — надрываясь, визжат флейты-кастраты. И в лицемерном писке их слышно самодовольство победоносной лжи, ликование цели, оправдывающей средства, праздничное торжество духовного мещанства, пошло-обманное, плутоватое, наглое, бестолковое… Мелодия мечется от инструмента к инструменту угловатыми зигзагами, точно летучая мышь, и гримасничает, как дьявол, костюмированный ангелом света. В глубине — она, трусливо обрываясь, пятится пред стонами павших титанов, наверху, карикатурно модулируя, переливается в злые хохоты над миром, приявшим ее властный обман.

«Вот Кирие, элейсон — драгоценный… для черной мессы!» — подумал Аухфиш и — обрадованный удачным словцом для будущей статьи — чтобы не забыть сравнения, черкнул отметку золотым карандашиком-брелоком на крахмаленом рукаве сорочки.

А занавес распался, и Поджио ослепил публику голубым небом и желтым горячим светом, вызолотившим двор старого итальянского монастыря и над ним лысые суровые горы. Медленно двигалась церковная процессия, блестели кружевом и багрянцем мальчики-аколиты, темнели ряды коленопреклоненных бегинок, дымились толстые восковые свечи. Ромуальд Фюрст в фиолетовой мантии важно хмурился из-под балдахина. Все было прекрасно и правдиво, как жизнь, но публика, уже избалованная в этом театре и красотою, и жизнью, смотрела и слушала нетерпеливо: она ждала Маргариту и Фра Дольчино, — Наседкину и Берлогу.

— Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!

Последние пары процессии исчезли во вратах монастырского храма… И вот одна из бегинок отстала от подруг своих, замедлила шаг, остановилась у паперти под истуканом гордого Маркова льва, царственно положившего лапу на раскрытое Евангелие,  и быстро повернулась лицом к публике… Театр узнал Наседкину.

— О, довольно интересная! — шептала графиня Оберталь.

Латвина сказала:

— Этот коричневый халат ее старит… Но она ужасно похожа на кого-то… Я не могу вспомнить, но отлично знаю это лицо…

По-видимому, знакомым нашел лицо Наседкиной и полицеймейстер Брыкаев, потому что даже слегка подпрыгнул на своем кресле и обменялся изумленным взглядом с жандармским полковником.

Очевидно, лицо Наседкиной оказалось хорошо известным и в дешевых верхах театра, потому что по галерее прошел дружный радостный гул молодых голосов и, хотя в театре Савицкой аплодисменты во время исполнения не допускались, но навстречу Наседкиной прорвались было довольно дружные хлопки.

А Наседкина стояла под сиянием золотых букв Евангелия, как в короне письмен, и пушистые волосы, усыпанные блестящею пудрою, будто пронизанные лучами солнечными, окружали ее голову райским ореолом и делали ее некрасивое — так странно знакомое всем — лицо подобным лику святой.

— Это черт знает что! — злобился, кусая усы, Брыкаев. — Дерзость какая! Если она не переменит грима ко второму акту, я остановлю спектакль… Скандал! Безобразие! Вызов! Недостает теперь, чтобы еще Берлога гримировался шлиссельбуржцем каким-нибудь.

Жандармский полковник тоже сидел на иголках и тоже, вероятно, ожидал от знаменитого баритона какой-либо дерзкой выходки, так как, видимо, успокоился, когда Фра Дольчино оказался с лица только Андреем Берлогою, — босым по колено, в синей сборчатой хламиде, вроде нынешней рабочей блузы, с закатанными по плечи рукавами, обнажившими крепкие, подкрашенные мускулы, с пламенем сумрачных очей из-под бурого шлыка, нахлобученного на лоб, с нервными, сильными размахами мотыкою, которою он разрыхлял гряды монастырского огорода.

И увидали друг друга Фра Дольчино и Маргарита из Тренто. И встретились. И пели.

Широко, мощно и страстно лился голос Берлоги странными речитативами, которые всякий другой исполнитель, не он, сделал бы скучною гимнастикою интервалов. Правоверные рецензенты-классики с ужасом и любопытством считали еретические ноны и децимы, которые бросал им в пространство зала великий певец в быстром, скачущем, страстном разговоре певучими нотами. Это было — как жизнь, как живая речь: взвизг и бурчание гневного спора, стон и плач негодования, гордая декламация победного исповедания веры, красота пылкого слова с открытой трибуны, шипящая тайна и шепот пропаганды, с угрюмою оглядкою на врага, который стоит за углом и чутко вытягивает подозрительное ухо. У Берлоги ожил и проникся мыслью каждый звук и знак Нордмана. В каждом тоне слышала толпа, что в том, что поется ей, нет ни момента напрасного, не продуманного, случайного, не выношенного глубоко-связным чувством. Каждая нота звучала и пела о творчестве могучего и мрачного гения, великим страданием своим взлетевшего бесконечно выше окрыливших его слов.

А гений лежал в кукушке, полумертвый, уткнув голову, как страус в песок, в колена Маши Юлович. Она матерински гладила его толстою ручищею своею по мокрым от лихорадочного пота косицам и приговаривала, как старая нянька:

— Нишкни, батюшка, нишкни. Ничего, голубчик мой, ничего. Все будет хорошо. Вона — как Андрюша-то в голосе… Ах, шут этакий! Аж — мороз дерет по коже… Ну и чертила! На-ка! На-ка! Ведь это он «la» засветил, словно конфетку скушал… Вот так тип!

— Кто ты? — взвился со сцены робкий, счастливый, трепещущий девственною любовью вопрос Маргариты.

— Молодец девка! — бормотала про себя Юлович, против воли захваченная экспрессией ненавистной Наседкиной. — Кабы не так противна мне была она, расцеловала бы ее за фразу эту… Ах ты, Господи! Голос-то — как масло: сам и плачет, и воркует… Ишь, — дьяволица! Вся в меня: по всей середине грудью валяет! Вы, ученые, консерваторские, облизнитесь-ка! Знай наших!.. Да, нишкни ты, батюшка Эдгар Константинович, перестань трепыхаться, трусишка ты моя разнесчастная. Бьется, словно птица подстреленная — право! Чего боишься? Совсем тебе нечего теперь робеть. Вона каких дышловых запряг: из какого хошь ухаба вывезут…

Ужасом погребения содрогались в оркестре валторны, и глухая тишь царила в зале, а скорбный стон Берлоги рассказывал угрюмо, спокойно и тихо:

Сотни глаз смотрели на Берлогу с высоты галереи и куполов, и не один десяток глаз этих затуманился воспоминаниями, потому что и обладатели их знавали удары бичей, и цепной звон, и крыс в тюрьмах, и голодовки, и смертный ужас…

— Вот это — опера! Неслыханная опера! Небывалая опера! — столбом вздымалось впечатление, обнимая зал эпидемией чародейного захвата.

Даже Брыкаева пробрало жутким холодом, и он под голос Берлоги сидел и как-то внезапно думал: «Надо мне каналью-экономишку подтянуть, — уж больно нагло стал воровать порции у арестантов…»

В директорской ложе за спинами жадно вытянувших головы вперед студентов пестрое, каторжное лицо Риммера было страшно и дико непривычным волнением, растопившим его обычную холодную саркастическую маску.

Елена Сергеевна стояла в первой кулисе и, слушая Наседкину, почти мирилась с своим артистическим горем, что уступила сопернице интересную, блестящую партию.

«Да! — честно сознавалась она самой себе, — я не могла бы так… я так не могу… Это — не мое… Андрей прав: это — новое… новый вопль новых людей… Я не в состоянии заставить его петь, как он поет сегодня… Она поднимает его каждою фразою, каждою репликою… Как они понимают друг друга! какое единство темпераментов! какая общая ненависть! какая общая любовь!..»

Назад Дальше