— На то и нанимался, чтобы скандалу быть.
— А если с четвертого яруса вниз головой?.. Видишь: ошалели. Вона — статуй-то стоит…
Статуй, то есть контролер Сергей Кузьмич Аристонов, был в эти минуты в самом деле способен спустить вниз головою с четвертого яруса всякого, кто пошел бы против успеха «Крестьянской войны». Он переживал странные минуты. В груди его поднимались волнения и чувства, совершенно новые для его беспокойной, бурлящей силы. Когда Риммер, назначив его на дежурство в верхний ярус, предупредил, что посылает его на пост, который может стать, так сказать, боевым, Сережка был очень доволен — не по чему другому, как просто по удали, заполнявшей всю его разбойничью, богатырскую натуру. Он был горд поручением и весел доверием. Значит, мол, мы молодцы, коли добрые люди с первого взгляда узнают сокола по полету и кланяются: не выдай, Сергей Кузьмич, поддержи!.. И ему хотелось оправдать себя, хотелось, чтобы вспыхнул ожидаемый и предсказанный скандал, — и уж тогда-то блеснет он собою, уж покажет, каков он на свете живет, раб Божий Сергей Кузьмин сын Аристонов! Покуда не началась увертюра, он неотлучно следил за двумя проходимцами — и сердце у него страх горело желанием, чтобы они зацепили его и дали ему повод вышвырнуть их из театра.
«На одну ручку!» — мечтал он, презрительно ухмыляясь.
За что он будет драться, что от кого защищать, — о том он не имел еще никакого понятия и к этим вопросам был глубоко равнодушен. Дирекция, которой он служебно принадлежал, сказала ему: если будет скандал, — вышвырни вон скандалистов. Ну и довольно того! Больше ему нечего было, да и не интересно знать. Он любил шевельнуть и хвастнуть силою, любил пустить в ход могучий свой кулак. И теперь, когда в воздухе запахло потасовкою, хотелось драки для драки, удали для удали. Больше ничего.
Сергей Аристонов слушал не первую оперу в жизни своей, не первый спектакль слышал он и в театре Савицкой. Не впервые слышал он и Наседкину. Ему очень нравилось, что она — артистка, любимица публики, он любил, что ей аплодируют громче, чем другим артистам, вызывают ее после актов и в конце оперы больше, чем других. Было смешно и гордо, слушая ее, думать про себя под шум «Демона» или «Валькирии»: «Эка моя Лизка-то сегодня закатывает! Вот-то сейчас в ладоши трепать будут!.. Раз двадцать вызовут. Ах, шельма!»
Проходила в антрактах публика, — контролер Сергей Аристонов слышал:
— Наседкина — божество… Наседкина — совершенство… Такого драматического сопрано не запомнит русская сцена… Русская Мари Дюран… Великая артистка.
А Сергей улыбался про себя скептически и насмешливо думал: «Скажите пожалуйста! Моя-то Лизка!»
Сегодня Наседкину вызывали десятки раз, завтра о Наседкиной все газеты печатали статьи, как о величайшей художественной надежде оперного мира, послезавтра на Наседкину падал из лож или с галерки дождь цветов, у Наседкиной почтительно целовал ручку генерал-губернатор, Наседкина пела на вечере для проезжих великих князей. Но для Сергея Аристонова Наседкина тем не менее оставалась до сих пор только Лизкою, и это-то именно и было ему забавно: «Для всех — ух ты что, а для меня — моя Лизка!»
В шлеме ли Валькирии, в локонах ли Тамары, во всяком гриме и наряде, — Сергей — быть может, один в театре — не поддавался обаянию талантливых перевоплощений артистки и всегда признавал в лицо и, — с упорною, презрительною веселостью своего, домашнего, постельного человека, — помнил и ни на минутку не забывал в ней ту свою Лизку, которая вчера спала с ним в его бедном номеришке грязных и дешевых меблированных комнат. Если же он пожелает и прикажет, то и сегодня она после спектакля надует всех, кто ее окружает и стережет, и улизнет от них, как тень незаметная, воровская, и придет, плутовски, крадучись, ночевать к нему, мещанину Сергею Аристонову, вчера бродяге, а завтра, быть может, хулигану. Размышляя об артистической карьере своей любовницы, Сергей согласно признавал одно: Лизке повезло. Но ему было дико подумать, что Лизке повезло неспроста, что его Лизка — существо необыкновенное, особенное. Ему никогда в голову не приходило, что он ее не стоит, не пара ей. Даже при зрелище самых ярких ее вдохновений, самых блестящих ее триумфов, он чувствовал себя бесконечно выше и властнее ее. Везет, мол, Лизке, но Лизка все-таки только Лизка, а я, слава Тебе, Господи, Сергей Кузьмич Аристонов, и — дондеже хощу — Лизка — моя девка и у меня в кулаке!.. Любовную связь, возникшую между Наседкиною и Берлогою, Сергей считал по тому же разряду: Лизке везет. Он смотрел на Берлогу без всякой ревности, а — с тем озорным снисхождением, с тою юмористическою и неуважительною почтительностью, как счастливые ухаживатели за молодыми женами старых и солидных мужей относятся к ловко обманутым и слепым рогоносцам. Либо — как тайный и расчетливый сутенер — к богатому и щедрому содержателю, который сдуру воображает себя единым и любимым обладателем продажной женщины, не подозревая, что предмет его страсти — лишь покорная, слепо рабствующая кошка своего повелителя-«кота». По натуре больше озорник, сорванец и школьник, чем хулиган, Сергей не способен был злоупотреблять своею властью над Лизою Наседкиною, как средством материальных вымогательств или другого рабовладельческого каприза. Он гнушался влиять через Наседкину на Берлогу и держать его в руках. Но ему была невыразимо смешна эта пара, в которой «самый интересный человек в России» играл роль обманутого дурака, а «Лизке» приходилось вертеться и кружиться между двух огней, чтобы ни одним не обжечься: настоящего хозяина-любовника ублаготворить и показного провести за нос так ловко, чтобы он, будучи в дураках, тем не менее испытывал блаженство и оставался в восторге от своей новой возлюбленной. Что он и только он был, есть и будет, покуда сам того захочет, настоящим хозяином своей Лизки, Сергей Аристонов нисколько не сомневался. В своем взгляде на Лизу Наседкину он — как смолоду остановился на той победоносной точке, когда в глухом губернском городе, среди нравов едва дрогнувшего темного царства, завладел ею, полудикою, пятнадцатилетнею купеческою дочерью, ошалевшею от первых приступов пробужденной чувственности, — так в этой самодовольной позиции и остался. Может быть, если бы Елизавета Вадимовна сумела устоять пред Сергеем при первом свидании, он нашел бы в себе новое уважение к ней, рассмотрел бы в ней нового человека. Но теперь эта Брунгильда, эта Тамара представлялась ему совершенно тою же Лизкою, которая, плюнув на все, не исключая отца с матерью, удирала из гимназии на свидания с ним, Сергеем, — как блудливая кошка, прыгала через заборы, ползала в подворотни, лишь бы вдоволь нацеловаться и поспать с своим милым дружком. И никогда Сережка не поверил бы той перемене, что у этакой-то насквозь ему знакомой его Лизки может быть теперь внутри общего с Берлогою больше, чем с ним, Сергеем, и что Берлога его Лизке интереснее и ближе, чем он, Сергей.
«Андрей Викторович врезался, а Лизка — фартовая бестия, комедии валяет! — одобрительно думал он и, прочно утвердившись на этой спокойной точке зрения, хохотал внутри себя веселым школьническим смехом. Он не мог видеть Берлогу без тайной улыбки даже на сцене, даже в лучших, потрясающих его ролях. Заставляя содрогаться мужчин и плакать женщин, великий музыкальный трагик не подозревал, что в зале всегда есть человек, для которого он — нечто вроде шуга горохового, и человек этот— билетный контролер Сергей Аристонов. Влюбленный Демон мечется, как раненый нетопырь в своих кудрях-змеях по келье Тамары и надрывает сердца стонами неземного отчаяния, а Сережка беспечно покачивается себе на ногах в проходе между местами, и на губах его глум, а в уме озорная, веселая мысль: — Наш-то любовничек старается… На пять с крестом… Ах, шельма Лизка!..»
Сергей Аристонов был человек добросовестный — тою хоровою совестью, которую в общежитии правильно называют «каторжною», совестью артели, товарищества, группы. Раз он обязался делу, то считал своим долгом и своею честью служить ему беззаветно, уже не рассуждая, хорошо оно или худо, благородно или позорно. В полку из него вышел бы лихой солдат, — своенравный и десятки раз штрафованный в мирное время, но незаменимый в походе и на поле сражения. В политической партии — бесстрашный и самоотверженный боевик. А забрось его судьба в сыскную полицию, выработался бы новый Ванька Каин. В грабительской шайке он почел бы долгом быть вором пуще всех воров, в публичном доме — вышибалою из вышибал, перед зверством которого спасовал бы сам «Васька Красный». Когда Берлога по просьбе Наседкиной устроил ее «молочного брата» в театре Савицкой билетным контролером, Сережка и здесь не замедлил пропитаться духом корпоративной преданности и круговой поруки. «Наша опера» ну, значит; и не смей супротив нее фордыбачить, а не то — хоть и в зубы! Кстати, и Риммер, под чью команду Сергею пришлось поступить, был человеком приблизительно той же логики и житейской кройки. Риммер же Сергею очень понравился и показался своим, фартовым парнем: видать, что ухарь, — такого слушать за старшого — никому не в срам! Прибавлялось тут в корпоративном энтузиазме, конечно, и то практическое влияние, что «наша опера» — мало, что наша, она еще и «Лизкина опера». На ней строится материальное благополучие Елизаветы Вадимовны Наседкиной и тот ее почти фантастический житейский успех, который воскресил в Сергее Аристонове интерес к давно забытой было и оставленной любовнице и которым он теперь про себя очень гордился. Что вредно опере — вредно Лизке, кто враг опере, значит, враг Лизке, ее работе и добыче. И — только мигни ему Риммер, — Сергей Аристонов готов был ринуться на всех подобных недругов с энергией парижского сутенера, который сам способен содрать с своей любовницы кожу за то, что бедняжка забыла починить ему прореху на жилете, но считает священным долгом перерезать горло всякому постороннему, кто ее обидит, и очень способен всадить нож между лопаток придирчивого городового, буде тот мешает ей продаваться и добывать.
Но сегодня, когда на зал обрушились первые звуковые обвалы Нордмана, Сергей Аристонов почувствовал, будто его с размаху бьют кулаками в сердце. Чья-то незримая рука высадила в глубине души его какую-то забытую, с детства глухо замолоченную дверь и могущественно хлынуло в брешь что-то настолько хорошее, красивое, свежее, что страшно и удивительно было подумать о той радости, которую оно несло с собою внутрь человека, и хотелось только, чтобы оно шло, шло, шло, не прерываясь, напитывая слух и мысль никогда еще не испытанными озарениями. Не понимая себя, Сергей косился на соседей — и сквозь темноту на всех лицах читал отражения еще небывалого захвата.
По телу его прошел холод, за сердце схватили острые железные клещи. Ему казалось, что до сих пор он никогда еще не слыхал музыки: эта — первая. Он опустил руки на барьер яруса, и прикосновение к твердому, неподвижному дереву показало ему, что пальцы его дрожат и ходят ходуном. Летел акт — и Сергей Аристонов даже ни разу не вспомнил, что золотоволосая женщина в коричневом балахоне там внизу, под золотыми буквами Евангелия, — это — его Лизка, не кто другая, как только его Лизка! И Берлога, хотя никогда он не выходил на сцену более похожим на самого себя, чем сегодня, не шевельнул в нем обычной смешливости. Разинув рот, впившись глазами в сцену, трепещущий, Сергей горел и холодел, и опять горел, внимая словам, облекавшимся в могущественные звуки: личности исчезли, творчество выплыло вперед, нахлынуло, как потоп, властною волною и вширь, и вглубь, окружило, захватило, томило и жгло.
«Так их! так их!.. — восторгом бессознательного гнева отзывались в душе Сергея клянущие вопли Фра Дольчино. — Жарь сукиных сынов!.. Ежели теперь трудящемуся человеку — вместо жизни — предоставлена пожизненно каторга острова Сахалина, кто тому виноват?.. Бей в голову! Справедливо! Жарь!»
И когда молниями, вспыхнувшими среди грома аплодисментов, зажглось электричество антракта, Сергей стоял с щеками, мокрыми от неслышно прокатившихся по ним слез, и нисколько того не стыдился…
— Что, товарищ? Забирает? — радостно и дружески сказал ему один из ревущих и топающих студентов.
Он только улыбнулся счастливо. Ему не хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы поскорее кончились свет, крики и грохот, и опять зияла бы во тьме яркая сцена, плакал оркестр, гремел Берлога, страстно пела Наседкина…
«Так вот оно что? Вот какое дело это? Вот они какие? — радостным благоговением ползли быстрые мысли в голове его. — Хорошо, товарищ!»
— Что? — обернулась на него какая-то курсистка, прерывая на мгновение свой восторженный визг.
— Ничего, — удивился Аристонов. — Извините. Почему?..
— Вы мне сказали что-то?
— Никак нет… извините… задумался… Нечто я вслух?
Капельдинер прибежал звать его в кукушку на помощь Нордману, впавшему в истерику. Зрелище Нордмана, рыдающего в беспомощных объятиях растерянной Маши Юлович, бьющегося головою о кресла, выкликающего бессвязные слова, потрясло Сергея.
«Вот оно как! Вон они какие! — продолжало терпко саднить в смущенном мозгу его, точно рана открытая, во все время, покуда он поднимал композитора с пола, укладывал его на диванчик аванложи, бегал в конторскую аптеку за валерьяновыми каплями, примачивал Нордману виски нашатырем. — Не в шутку это, значит, — ноты-то сочинять. Не барское баловство для препровождения времени праздных людей… Ноты написал, а сам на части разрывается… Ведь это, значит, здоровье свое человек в ноты отдал, ведь это — жизнь из тела уходит…»
И, когда Нордман опомнился настолько, что уже можно было показать его вызывающей публике, Аристонов никому его не доверил — сам довел, почти снес его на руках до режиссерской, с любовно-бережною нежностью, точно отец — любимого ребенка… За кулисами он лицом к лицу встретился с Наседкиною, спешившею — после вызовов — в свою уборную переодеваться из коричневого хитона в белый. До сих пор тайные любовники, контролер и примадонна, избегали обмениваться в театре хотя бы единым словом. Это было условлено и взято за правило. Но сейчас прекрасное лицо Сергея было одухотворено глубоким и ясным светом таких красивых прозрений, — струилось, с властью флюидов незримых, столько новых чувств и мыслей, — что примадонна невольно приостановилась пред ним — изумленная — с пристальным, рассматривающим взглядом…
— Так нравится? — почти испуганно вырвалось у нее навстречу этим, к общению зовущим, человеческим светам…
А он схватил ее руку и впервые в жизни приложился к ней благоговейно и почтительно, склонившись в полроста, точно пред ним стояла королева.
— Большой вы человек, Елизавета Вадимовна!
В глазах ее мелькнули опасливые, робкие огоньки.
— Что с вами?
Но он уже отступил, повторяя:
— Ничего… Большой вы человек… Большое поле вам нужно… Много пользы мажете принести… Большому кораблю большое и плаванье… Плавайте!.. Дай вам Бог!
Голос Сергея звучал необыкновенно и многозначительно. В словах его пели новые великодушные ноты, каких Елизавета Вадимовна не слыхала от него еще никогда. Она вошла в уборную, сильно взволнованная, с пунцовым сквозь белила и пудру лицом, и зеркало показало ей глаза, сверкающие недоверчивым предчувствием, радостным испугом:
«Неужели расчувствовался, понял, и — свобода?.. Неужели посторонится? отпустит? — думала она между тем, как парикмахер проворно вынимал шпильки из кос ее и распускал по плечам густые, волнистые, вызолоченные пудрою волосы. — Ах, если бы! Свобода… Свобода… Ах, хороша свобода! Ах, если бы теперь во всю грудь почувствовать мне ее, свободу-то свою! А ведь мне сейчас о свободе и петь…»
Постучался и вошел в уборную Фаустом сгорбленным Захар Кереметев, сопровождаемый сердитым полицеймейстером.
— Душа моя, душа моя! — бормотал колдунообразный режиссер, — вы великолепнейший ангел в подлунном мире, но вот — извините, полковник Брыкаев, как профан в искусстве, но знаток в полицейском уставе…
Брыкаев с любезною ухваткою рассыпался в комплиментах, но попросил уважаемую Елизавету Вадимовну сделать для следующего акта другой грим.
— Потому что — неудобно-с: публика волнуется.
Наседкина широко открыла глаза и засмеялась:
— Переменить грим? Как же я переменю грим, если я сегодня — без грима? Посмотрите сами, полковник: только белила и румяна… Я играю Маргариту со своим лицом.
— Но вы ужасно похожи… В фойе прямо по имени называют.
— Да, это правда, душа моя, — подтвердил и Кереметев, — только и слышно разговора, что — шлиссельбургская мадонна! вылитая шлиссельбургская мадонна!