— Тетя Люся говорила, что ты очень любишь селедку…
— Да, люблю, и даже очень, но как ее пошлешь?
— А что такого? Ворброт ведь часто ездит на машине, может завезти. Тоже мне проблема — банка селедки!
Но важно было не то, о чем они разговаривали, хотя и это имело значение, а то, кем они были! Делая вид, что спит, Омульский наблюдал за мужчинами, слегка приподняв веки. Иногда он закрывал глаза, чтобы не выдать себя. Но успел прекрасно рассмотреть обоих: ведь они сидели в трех метрах от него. И прежде всего Омульский разглядел их носы! Но нет, это были не носы, а нечто безобразное — горбатые, торчащие вперед и загнутые вниз, словно клювы хищных птиц. Омульский, который успел повидать много носов и всегда уделял им особое внимание, с ужасом вынужден был признать, что ни с чем подобным до сих пор в жизни не сталкивался. Однако он все еще не верил самому себе; и чтобы окончательно убедиться, что увиденное — не ночной кошмар, в очередной раз зажмурился и долго лежал, погрузившись в темноту, потом не спеша начал открывать глаза: носы были реальны, если можно так выразиться, они жили, уснащая два человеческих лица, покачивались, поворачивались друг к другу и отворачивались, рисуя дуги в воздухе. Их обладатели были похожи как две капли воды — с одинаковыми низкими лбами, удивленно, как у клоунов, приподнятыми бровями и черными выпучеными глазами. У старшего, которого тот, что помоложе, называл дядей, были густые, с проседью, жесткие волосы, напоминающие волосяную набивку матрасов; у молодого — точно такие же, только черные.
Омульский не умел долго притворяться; и так рано или поздно предстояло, как говорится, взглянуть в лицо правде. Он кашлянул и открыл глаза.
— Простите, пожалуйста, мы вас разбудили, — громко сказал старик, раскатисто произнося букву «р» в словах «простите» и «разбудили». Оба привстали, и он добавил: — Позвольте представиться, Евстахий Шимонович, а это мой племянник Кшиштоф, математик.
С большим усилием Омульскому удалось пробормотать:
— Приятно познакомиться. Прошу, располагайтесь. Не буду вам мешать, пойду в уборную.
Было произнесено еще несколько любезностей, но конечно же ни один из заготовленных Омульским вариантов разговора не нашел применения в такой неожиданной ситуации. Он встал, и в пижаме, стирка и глажка которой обошлись ему в двенадцать пятьдесят, отправился в умывальню, захватив с собой полотенце, мыло и бритвенные принадлежности, хотя брился вчера вечером. Далее он все проделывал очень медленно, словно пребывая в трансе.
Желая как можно меньше общаться с новым соседом, в последующие дни Омульский приходил только на завтрак, обед и ужин, а все остальное время проводил в городе, в парке или в дальнем, скрытом за большой пальмой закутке комнаты отдыха, где, впрочем, вместо того чтобы читать, вынужден был постоянно коситься в сторону двери. Утром, когда Шимонович уже сидел за столом и брился (вставал он очень рано), Омульский делал вид, что спит. Лежа с закрытыми глазами, он слышал хруст сбриваемой жесткой щетины — звук, от которого покрывался гусиной кожей и который в конце концов заставлял его подняться с постели. Тогда Шимонович прерывал бритье, здоровался и спрашивал, как ему спалось. Омульскому приходилось отвечать, но в тот же момент у него появлялось чувство, что, если бы под рукой был топор, он рубанул бы это чудовище по голове, по тому месту, где сквозь редкие волосы просвечивала противная, розовато-белая, как тушка птицы, лысина. Конечно же, даже будь у Омульского топор, он все равно бы не ударил, но в любом случае в своем воображении был на такое способен. И это может быть свидетельством силы его переживаний. Захватив бритвенные принадлежности, Омульский шел в туалет, чтобы там продолжать размышления о личности соседа. За обедом, чтобы находиться как можно дальше от него, Омульский выбирал меньшее зло и подсаживался к некоему Холубе, бывшему ротмистру кавалерии и стороннику Пилсудского, с которым уже как два года, после нескольких острых полемик, перестал поддерживать отношения. Такая перемена стала за столом локальной сенсацией, а сам Холуба объяснил это потребностью в национальной консолидации, поскольку сам был ярым патриотом и, кроме того, человеком очень общительным. К сожалению, после ужина и даже после долгого сидения в комнате отдыха, после газет, карт, шахмат и телевизора — надо было идти спать, и вот тогда-то для Омульского начинались поистине часы пыток. Так или иначе, соседи вынуждены были встречаться в общей комнате. Омульский выбирал в библиотеке самые толстые книги, надеясь, что они оградят его от болтовни Шимоновича. Какая наивность! Новый сосед ничем не напоминал предыдущего, Рожковского, который мог молчать часами. Шимонович был ужасно бесцеремонным и болтал без умолку. Ему нисколько не мешало, что Омульский его не слушает — он говорил сам с собой и о чем угодно: о сломанной дверной ручке, гвозде, торчащем из стула, погоде, голубях. Обо всем, что взбредет в голову. А когда замолкал — включал радио. Маленькую черную коробочку, из которой доносились скрипучие, совсем непохожие на музыку звуки. Еще и приговаривал: «О, это из „Нибелунгов“, часть вторая, сейчас будет: бум! бум! бум-та-та-та-та! А сейчас: тира-рира-рира ра — и снова бум, бум, бум, бум. Но я предпочитаю Бетховена и Гайдна. Ну-ка, поищем, из Вены часто передают. О, есть, „Лондонская симфония“ — ах, какая прекрасная. Вы только послушайте: там-там-тарам, там, там, там, там, там, тира-ра…»
Кошмар! Однако Омульский сумел придумать, как отключаться от музыки и неиссякаемого потока слов Шимоновича. Он прижимался одним ухом к подушке, а другое прикрывал рукой. Благодаря этой двойной блокаде ужасные звуки радио и болтовня соседа становились почти неслышными, и уж кое-как удавалось их вынести, особенно если думать о чем-то своем. Самыми тяжелыми были первые два дня, когда необходимо было обсудить детали, касающиеся совместного проживания. Омульский не представлял себе, что сможет вынести общество Шимоновича дольше недели, и с тем большим нетерпением ждал возвращения Хорвата. Это был единственный человек, с которым он свободно общался и которому мог предложить что-то конкретное: например, поменяться комнатой с его соседом. Поэтому, как говорится, Омульский набрал в рот воды, молчал и ждал Хорвата, а пока хитрил и старался не попадаться новому сожителю на глаза. В первый же вечер Шимонович пожелал получить в свое распоряжение половину шкафа, чтобы иметь возможность распаковать два больших чемодана. Когда Рожковский был жив, Омульский, как известно, кроме своей половины шкафа использовал еще и всю нижнюю полку, где хранил книги и газеты. Его привилегированное положение сохранялось до последнего дня жизни Рожковского, неужели сейчас придется от этого отказаться? Но из тактических соображений пришлось уступить. Омульский достал свои книги и газеты и положил их на шкаф. Шимонович, беззастенчиво наблюдавший за его действиями, в какой-то момент произнес:
— И вы еще политикой интересуетесь? Я-то уже давно забросил…
Омульский пробурчал что-то себе под нос. Ясное дело: даже если бы Шимонович придерживался других политических взглядов, но был бы не тем, кем был, Омульский вступил бы с ним в дискуссию и попытался переубедить. В данном же случае приходилось молчать. Сейчас Омульский старался просто не думать о Шимоновиче. Он отгонял любую мысль о нем, чтобы не мучиться. (Как-то даже поймал себя на том, что рукой отмахивается от этих назойливых размышлений, словно от роя комаров. «Черт возьми! Только бы меня не приняли за сумасшедшего!» — подумал он и с тех пор очень за собой следил.) Омульский замкнулся, ушел в себя, не отзывался и только и считал дни до возвращения Хорвата, который, как назло, задерживался. Должен был приехать в последний день июля, самое позднее — первого августа, но и даже второго так и не появился. Омульский очень беспокоился по этому поводу, хотя, как ни странно, надежда на скорую встречу крепчала. Ведь было бы хуже, если б сейчас была только середина июля, — а на дворе уже август, то есть Хорват вот-вот должен приехать! И наконец Хорват приехал.
Четвертого августа рано утром Омульский, как обычно, делал вид, что спит, а Шимонович, качаясь из стороны в сторону, уже поднимался с колен после долгой, чересчур долгой и нарочитой для истинного религиозного чувства молитвы (а может, он просто дремал?) и, видимо, собирался приступить к бритью. Раздался стук, и в приоткрытых дверях показалась голова Хорвата. Загорелый, в голубой расстегнутой на груди рубашке он выглядел на десять лет моложе. Омульский сел на кровати и произнес:
— Позвольте вам представить, мой друг, министр Тадеуш Хорват.
Хорват посмотрел на Шимоновича и воскликнул:
— Секундочку, только ничего не говорите! Пан Шимонович из Хорылки, не так ли?
— Да, да, из бывшей Хорылки… Сейчас это Горилка.
— Значит, у меня еще хорошая память! Я у вас два раза охотился на уток: осенью, кажется, в двадцать пятом, перед покушением на Пилсудского, вместе с генералом Юзефом Халлером, потом еще раз с Корским и Болтучем в тридцать первом. Мы тогда у вас гору уток настреляли.
— Не беда. Уж лучше так, чем если бы они угодили в лапы красным…
Они обнялись и расцеловались в обе щеки. Омульский встал, достал из шкафа мыло и бритвенные принадлежности и пошел в умывальню. Он долго стоял там с полотенцем на плече и смотрел в окно на зелень парка. Садовник подметал дорожки, между деревьями поблескивали стекла парников. В небе за самолетом тянулась длинная белая линия, словно рисуемая мелом на доске. Омульский ни о чем не думал. И потом, когда во время бритья рассматривал вблизи собственное лицо, не находил никаких тем для размышлений. Он чувствовал себя опустошенным, одураченным, униженным. Брился и намывался Омульский долго и тщательно, растянув время пребывания в уборной вплоть до самого звонка на завтрак. Через пару минут после этого он услышал свою фамилию в коридоре, и в умывальню вошел Хорват.
— Что с вами? Мы уж думали, вам стало плохо!
Омульский медленно складывал приборы для бритья, старательно вытирал станок и лезвие.
— Этот Шимонович…
— Что? Нет, пошел завтракать…
— Скажите, пожалуйста, он что, того?
— В каком смысле «того»?
— Ну, ветхозаветный…
— Что вы такое несете, какой ветхозаветный?
— То есть — еврей?
— Чтоб вам быть таким арийцем, как он!
— Пан Тадеуш!
— Как знать, как знать, вот если получше покопаться… Ладно, шутки в сторону… А что касается пана Шимоновича, то он двоюродный брат епископа Стефановича. Их матери были родными сестрами.
— Стефановича? Того, из Львова?
— Да, того самого.
Хорват вошел в клозет и оттуда крикнул:
— Ну, встретимся за завтраком…
— Я не буду завтракать, иду на рентген, — соврал Омульский.
— Что-то серьезное?
— Надеюсь, нет. Встретимся за обедом, я бы хотел с вами поговорить.
Омульский вернулся к себе в комнату, оделся и вышел в город. Ему нужны были покой и одиночество, чтобы упорядочить свои мысли — чтобы вообще начать думать. Он сел в пустой трамвай, который, прежде чем тронуться, довольно долго стоял на остановке. Трамвай поехал, и Омульский мог начать спокойно размышлять. В центре он пересел на другой трамвай, идущий далеко за город. Примерно через полчаса вышел в местности, ему практически незнакомой, рядом с какими-то бараками и ларьками с пивом и фруктами. Оттуда третий трамвай отвез его в фабричный район, расположенный в противоположной части города. Благодаря пятидесятипроцентной скидке для пенсионеров Омульский за гроши совершил длинную поездку среди чужих, постоянно сменяющихся людей, никого не зная и никому не знакомый, — вот так он мог хорошо все обдумать. И Боже упаси над ним смеяться. Ведь дело касалось его мировоззрения, которому грозил полный крах. Целостная, такая ясная и прозрачная система ценностей, основанная на том, что все в мире поделено на добро и зло, свет и тень, система, которой Омульский руководствовался без малого полвека, сейчас вдруг должна рухнуть?
Заканчивая в полдень свое долгое путешествие, Омульский уже определил для себя четкую позицию, позволившую ему обрести внутреннее спокойствие. И вот к чему он пришел: все люди, похожие на евреев, хоть ими и не являются, по сути своей — евреи. Это заключение не так глупо, как может показаться, и даже если и содержит в себе некоторое противоречие, то давайте порассуждаем: ведь самое дорогое, что у нас есть, это наши убеждения. И почему бы время от времени чуточку не схитрить — лишь бы только своих убеждений не растерять, лишь бы их сохранить?
С середины января до конца февраля и даже еще в начале марта стояла морозная ясная погода, бодрящая и здоровая, по ночам шел иногда мелкий сухой снежок, а утра были солнечные, свежие и веселые. Станислав Омульский давно уже не чувствовал себя так хорошо, как сейчас, в преддверии весны, не ощущал такой физической крепости и ясности рассудка, не возлагал таких больших надежд на приближающуюся весну и лето и не строил таких грандиозных планов на будущее. Но, как и все старые люди, Омульский был слегка суеверен и, чтобы не сглазить, не рассказывал никому о себе и не похвалялся своим хорошим самочувствием. Напротив, частенько брюзжал и, как все вокруг, жаловался на печень, сердце и желудок. И болезнь, обрушившаяся на него в середине марта, оказалась тем более неожиданна и необъяснима.
В середине марта погода внезапно переменилась; резко потеплело, снег стаял за одни сутки, и после полудня со стороны черных садов и голых деревьев парка прямо в окно комнаты задул теплый ветерок. После обеда Омульский вышел в парк, чтобы насладиться наступающей весной. Впрочем, на улице оказалось вовсе не так тепло и приятно, как можно было подумать, глядя в окно. Воздух был холодный, влажный и зябкий. Но птицы пели как ошалелые, и Омульский верил, что они инстинктивно чувствуют близость весны. Он обошел парк вокруг и даже добрался до парников и теплицы, где за запотевшими рамами уже висели зеленые помидоры. Омульскому стало обидно, что не он их отведает первым. Помидоры дадут только в конце мая или начале июня к воскресному обеду в виде салата из пяти ломтиков, тонюсеньких, как облатка, и посыпанных мелко нарезанным зеленым луком. Однако он довольно быстро с этим смирился: что ж, не всем доступны помидоры по девяносто злотых за килограмм. Ну и пускай их жрет номенклатура, Омульский к ней не относится. Это соображение его вполне устроило, теперь можно было переходить к следующему пункту программы. И он стал думать о портном (надо бы отнести подкоротить и заузить клетчатое пальто, полученное недавно в порядке социальной помощи), о пасхальных праздниках (в этом году Пасха ранняя, второго апреля), а также, невесть почему, о некоем часовщике, разводившем канареек и аквариумных рыбок, и — уж совсем непонятно, по какой причине, — о колючей проволоке: как он пропорол себе ногу, когда был ребенком, лет семьдесят назад. Потом в голову пришли пирожные с кремом — такие большущие и ароматные, он их видел вчера в кондитерской на углу Мицкевича и Дзержинского — и снова какие-то очень яркие сценки из детства: орущий отец с багровым лицом, школьный друг Руткевич и его большегрудая сестра, собирающая в поле маки. Эти мимолетные, далекие и близкие, не связанные одно с другим воспоминания вырывались откуда-то из закутков памяти и блуждали, текли непрерывным потоком у Омульского в голове. Наверное, их пробудила к жизни и привела в движение весна! Картинки сменялись быстро, их невозможно было ни вернуть, ни удержать, как те слайды, которые показывал иногда в комнате отдыха вечно спешивший лектор из общества «Знание». Впрочем, Омульскому вовсе и не хотелось их останавливать.