Договориться миром не вышло. Отец не разговаривал со мной неделю. Мать увещевала: «Ну как же так можно! Из-за глупости ссориться со старшими…» Эта история научила меня определённой вещи: взрослым доверять нельзя.
Я научился лицемерить — потому что перестать видеть живое там, где его быть не может, я оказался не в состоянии.
Я делал вид, что мне всё равно — но, обучаясь двигать чурбаны, видел в каждом из них скрытую живую суть. У них были имена и даже характеры. На «голове» Носатого, к примеру, задорно торчала неожиданная забытая веточка. Морячок, как я ни старался выровнять его походку, ходил вразвалочку, будто привык балансировать во время качки. Драчун имел единственный глаз на месте выпавшего сучка, с тёмным, словно синяк, пятном вокруг. Неуклюжий Громила произошёл от толстенного комля, и верхний спил шершавился, как плохо выбритая макушка. Я не двигал чурбаны — я командовал компанией работяг, новобранцев, каждому из которых предстояло стать солдатом.
Мои братья, мои живые приятели и даже дети прислуги развлекались, глядя на мою работу — если поблизости не было взрослых, я и сам развлекался, как мог. Мы с чурбанами разыгрывали уморительное представление под названием «Суровые солдатские будни». Но, как только в пределах видимости оказывался хоть кто-то, старше десяти лет, игра тут же превращалась в нудные уроки. Мои челюсти не сводило от скуки только потому, что у меня с чурбанами была общая тайна.
Я делал вид, что я послушный мальчик из семьи движителей; чурбаны — что они просто брёвна с ходилками и хваталками на шарнирах.
Меня хватило на несколько лет — но однажды я себя выдал. Я был уже почти взрослым — лет двенадцати или тринадцати — и моё поведение сочли особенно непростительным.
Хорошо помню тот славный зимний день: голубой хрустящий мороз и яркое солнце. Я был свободен от ученья и развлекался во дворе нашего дома: перебрасывался комками наледи с самым подвижным из наших чурбанов, Шустриком. Взять хваталками маленький кусочек мёрзлого наста даже Шустрику было совсем не просто, а бросить — и подавно, но мы оба старались.
Никто из взрослых не стал придираться. Видимо, они решили, что я придумал отменное упражнение — вряд ли кто-то усмотрел в действе забаву, забавляться с чурбаном мне не позволили бы. И я играл на свободе, пока из флигеля не вышла моя двоюродная сестра, ровесница мне, одетая в шубку из пушистого меха, шапочку с опушкой и высокие, тоже опушённые сапожки.
В руках она держала новую куклу.
Если бы на улице не стоял такой ядрёный морозец, если бы сама сестрёнка не была так тепло укутана — я бы, вероятно, не обратил на всё это внимания. Но фарфоровая красотка в невесомом платье из ткани-паутинки, с голыми ручками и ножками…
Слово просто сорвалось.
— Лия, — сказал я сестре, — ей же холодно.
— Кому? — удивилась сестра.
— Кукле, — сказал я. — Ей холодно, тебе не жаль её?
Лия взглянула на меня с надменным взрослым презрением, сказала наставительно:
— Нолан, ты что? Это же кукла! Как может быть холодно кукле? Она — просто кусок фарфора, шёлковая пряжа и тряпки.
Лия — девочка из семьи движителей, подумал я. Ну да.
— Как же ты в неё играешь? — спросил я.
— Мне нравится её переодевать, — необыкновенно рассудительно объяснила Лия. — И она приятна на ощупь. Девочкам полагается играть в куклы, для того, чтобы воспитать в себе изящный вкус. Но это не значит, что я…
И тут она заметила, что кукла мелко дрожит. И я только тут и заметил.
Я сделал это не специально. Я даже не знал раньше, что умею двигать не только дерево, но и фарфор — почти всегда дар ограничивается деревянными предметами. К тому же эта дрожь была уж слишком похожа на движения озябшего живого существа. Я сам поразился.
Но Лия тут же всё поняла и пришла настоящую ярость.
— Ты… ты подло дразнишься, гадкий мальчишка! — выпалила она. — Ты всё подстроил, чтобы сказать, что я недобрая — а ты сам злой, злой, злой! Двигай свои чурбаны, не смей трогать даром мою куклу, ясно?!
И убежала, рыдая.
Потом мне устроили большой скандал. Мама и тётка говорили, что я обижаю девочек и у меня нет сердца. Отец — что я веду себя недостойно… что там! — я веду себя, как кукольник. Хуже этого и придумать нельзя.
Кукольник — убогий бродяга, который пытается двигать неживое без дара. Марионетка — бесполезное, глупое, вульгарное развлечение черни. Пошлая иллюзия жизни. Некромантов хоть боятся, а кукольников просто презирают…
Я выслушал всё это молча. С того дня я начал в любой удобный момент приходить в столярную мастерскую.
Столяры, служившие при дворе моего отца, здорово удивились, когда я заявил, что желаю научиться собирать чурбаны — но гнать меня, разумеется, не стали. Старик Ласкур, военный столяр, участвовавший вместе с отцом в четырёх кампаниях и собравший столько чурбанов, что из них можно было бы сформировать целый полк, только посмотрел оценивающе — и ни слова не сказал против.
Не знаю, что он во мне увидел. Он стал меня учить, не менее серьёзно и не более снисходительно, чем своих подмастерьев. И я смотрел, как вырезают и подгоняют шарниры, как увеличивают их подвижность, как проверяют чурбан на устойчивость — но думал уже не о чурбанах.
Моя идея показалась бы безумной любому из моих родственников, но я бредил ею. Ради неё я учился пользоваться резцами, ножом, долотом, рубанком, шкурками. Я перетащил кучу инструментов в свои покои и превратил кабинет в мастерскую. Мои руки вскоре были покрыты порезами сплошь. Я тратил все карманные деньги на резцы разных форм, краски, скипидар, олифу и прочие вещи, какие не положено покупать юному отпрыску благородного дома — будущему офицеру короны.
У меня больше не было свободного времени. Вместе с братьями я слушал учителей и пытался вникать в военное дело — я не мог отвертеться, но на уме у меня была моя тайная страсть.
Мне было мало хваталок. Я заменил их ладонями на шарнирах, потом — ладонями с пальцами, потом — научился делать шарниры для каждого пальца отдельно, чтобы чурбан смог сжать ладонь в кулак. В те дни я приделал засов к двери своей мастерской: стоило кого-нибудь из домашних увидеть деревянные руки разной степени достоверности, конвульсивно содрогающиеся у меня на столе — и мне устроили бы знатный нагоняй. Я и сам понимал, что сейчас сильно смахиваю на некроманта — но ничего не мог с собой поделать.
Чудесный механизм человеческих пальцев. Месяцы мук: «Да что ты уставился на свои руки, давно их не видел?! Ты станешь дурачком, Нолан!» — бесконечные порезы, сломанные резцы, досада и тоска, испорченные чурки, комната, напоминающая протезную мастерскую. Деревянная рука чуть меньше натуральной величины. Детали и нюансы: ладонь мужчины, женщины, ребёнка…
Стопа. Ходилка. Более и более точные копии человеческой стопы, шарнир в лодыжке, потом ещё два шарнира… Дядюшка, ухитрившийся заглянуть в мою мастерскую, — или лабораторию некроманта, — хмыкнув, спросил, не собираюсь ли я, кроме столярного, попробовать и сапожное ремесло: «Не знай я твоих родителей, решил бы, что ты — плебей, Нолан». Наплевать.
Голова. Кромешный ад. Перекошенные, пучеглазые, одутловатые, безнадёжно убогие лица деревянных уродцев, приходящие мне по ночам в отвратительных снах. Часы, проведённые перед зеркалом. Рассматривание бронзовых статуэток в нашей большой гостиной. Рассматривание человеческих лиц: «Нолан, вам никто не объяснил, что так пялиться неприлично?» Рассматривание голов животных. Милые псы нашего соседа-охотника. Оленья голова у него в приёмной — она наводит меня на безумные мысли.
Я твёрдо решил: то, что я сделаю, не будет чурбаном. Это стоило мне нескольких лет, которые мои родители сочли потерянными. За эти годы я сделал Оленя.
Он был ростом с десятилетнего ребёнка — его макушка едва доставала мне до груди — но из-за рогов казался гораздо выше. Рога, похожие на крылья или ветвистые сучья, росли из почти человеческой головы. Оленьими я оставил его уши и нос, верхняя губа ещё принадлежала зверю, нижняя и подбородок — человеку. Суть оленя осталась и в его глазах, для которых я впервые взял агатовые бусины — тёмных, кротких, влажных и умных. Олень умел смотреть на меня — сам.
У него было туловище человеческого ребёнка, гротескно удлинённое, резко выгнутое в пояснице, человеческие руки, стоившие мне многих и многих трудов — и четыре ноги, человечьи, детские, с босыми ступнями. Был ли он уродом? Не знаю. Я видел существо сродни дереву, из которого оно сделано, сродни лесу, из которого пришло это дерево. Существо из моих снов — не ужасных.
Никто из моей родни не видел Оленя собранным — я твёрдо знал, что ему не позволят существовать, и прятал его, как только мог. К тому моменту, когда Олень был почти готов, родня отступилась от меня, позволив возиться с деревом, сколько я захочу.
Родня ждала, когда я стану совершеннолетним и отправлюсь с армией короля на подвиги и приключения. Они вслух желали, чтобы служба выбила блажь из моей головы. А я делал Оленю гриву из чёрных и белых шёлковых нитей, рисовал ему мордочку-лицо, чёрно-белое, как у задумчивого мима — и впадал в отчаяние оттого, что Олень не умел ходить.
Я путался в его ногах. Я забывал про его руки. Я наблюдал за лошадьми, за прохожими — и каждые десять минут кто-то из родни говорил мне, что я маюсь дурью.
За год до совершеннолетия я научил Оленя двигаться — и это было вдесятеро сложнее, чем двигать чурбан. Я возился с ним по ночам, при свете свечи. Я научил его гарцевать, ходить расслабленным прогулочным человеческим шагом, ложиться, как ложатся звери — поджимая ноги под себя. Ещё больше времени ушло на то, чтобы оживить его руки, пальцы — и научить его брать предметы. Я добивался движений живого существа — и, в конце концов, Олень стал выглядеть одушевлённым.
Зачем?
Я был чудовищно одинок. Я не знал, как разговаривать с людьми: на меня смотрели, как на чудище, свалившееся с луны. Был ли и я уродом? Не знаю, но допускаю такую возможность.