Пораженный, он не сразу сообразил, что надо делать. Потом встал, подошел к жене, снова начал гладить ее лицо, целовать шею, успокаивать и просить, сам не зная, о чем. А она сидела все такая же, полная страдания и рыдающая, и только почти беззвучно повторяла:
— Это он, он…
— Кто он? — расслышав наконец, спросил Приклонский.
— Не знаю! — так же беззвучно прошептала Софья Людвиговна. — Не знаю.
Максим Петрович почувствовал, что ему становится не по себе. Голова слегка кружилась, и комната, полная ароматным туманом табачного дыма, принимала мгновениями фантастические очертания.
Он сделал усилие над собой, прижал к себе рыдающую, трепещущую жену и спросил настойчиво и властно:
— Скажи… Ты должна сказать: кто он?
Она сквозь слезы ответила:
— Не знаю… Он — там.
Маленькая худенькая рука протянулась по направлению к запертой двери.
— В столовой? — вздрогнул Приклонский. — Ты почем знаешь?
Теперь он прислушивался снова, и вдруг понял: кто-то наигрывал на пианино в столовой.
— Не может быть! — крикнул придавленным, театрально-громким шепотом Максим Петрович, точно убеждал и одергивал самого себя.
Потом он сжал руку жены так, что та вздрогнула, и насторожился, Маленькая, зажатая его сильными руками, худенькая ручка лежала неподвижно и послушно, не делая даже попытки вырваться.
Теперь у Приклонского взгляд был расширенный и неподвижный, как и у его жены. Он владел собой, старался не распускать нервов, но холодные мурашки явственно бегали по спине и под мышками на рубашке выступили пятна пота.
Софья Людвиговна зашептала, как в бреду:
— Знаешь, мне жаль его. Так жаль, что не могу выразить… Ты понимаешь? Слушай же! Слушай…
Мотив был все такой же сентиментально-наивный. То слегка заунывные, то более смелые нотки точно выбегали одна за другой, сливаясь то в гармоничные аккорды, то в наивно-мелодичный напев. Точно кто-то большой и сильный по-детски беспомощно жаловался на свою грустную судьбу — без отчаяния, без гнева, с тихой покорностью на неизбывное, щемящее горе. Максиму Петровичу даже показалось, что он слышал уже где-то этот напев. Ему было страшно, тяжело, но сочувствия к тому, кто так жаловался, он у себя в душе не нашел. А Софья Людвиговна плакала, точно вспоминала что-то знакомое с детства, и то затихала, то снова начинала судорожно подергиваться в конвульсивных рыданиях. Приклонский встал и оглянулся, отыскивая взглядом что-либо, что могло бы служить оружием. Но ничего не было. Взглянув, точно загипнотизированный, на валик оттоманки, он протянул было руку, чтобы взять его, и тотчас отдернул.
Потом, автомат, зашагал к двери.
Софья Людвиговна непрерывно рыдала:
— Не надо! Не надо!
Затем вскочила и, не переставая плакать, крадучись, поплелась за мужем.
У Максима Петровича дрожали руки и он не сразу открыл дверь. Теперь он явственно слышал, что звуки мелодии неслись из столовой. Только играл кто-то тихо-тихо, как трудно играть даже под сурдинку.
Приклонскому теперь было уже даже не страшно. Сердце у него билось, как обезумевшее, руки не слушались. Но где-то в глубине души вставало что-то похожее на злобу, заставлявшее хвататься за ключ и торопить непослушные, не-сгибающиеся, дрожащие руки.
Звучно щелкнул замок.
Нажав рукоятку, Максим Петрович распахнул обе половинки двери и замер на пороге.
Перед ним раскрылась зияющая темнота столовой. Светлый треугольник протянулся по полу и выхватил угол стола. Но там, дальше, все было темно и только придавленная мелодия, то грустная, то торжествующая, вырывалась теперь громче, отчетливее и страшнее.
Приклонский сделал шаг вперед, потом попятился и прижался к стене спиной. Он ничего не мог рассмотреть впереди в том углу, где стояло пианино. Одной рукой он держал за руку жену, прижавшую к его плечу разгоряченное, мокрое лицо, а другою шарил по стене, нащупывая выключатель, долго не мог его найти и еще дольше не умел повернуть. Потом вдруг щелкнул и зажег свет.
Теперь мурашки побежали у него со спины по голове.
Прямо впереди блестело черным матовым отсветом пианино. Перед ним стоял стул на винтовой ножке, но стул был пуст. В комнате никого не было, не было и у пианино никаких механических приспособлений, да и кто мог бы их завести? Но клавиши явственно прыгали под чьими-то руками, наглый, издевающийся напев теперь уже громче торжествовал какую- то гнусную победу.
Шатаясь, Приклонский подошел к пианино и схватился за край его. Музыка оборвалась на полутакте.
Он постоял, схватившись руками за голову. Теперь он не знал, где он, что с ним. Он боялся, он ждал чего-то страшного, но это «ничего» было страшнее, ужаснее всего, что подсказывало воображение.
И вдруг Максим Петрович услышал звук поцелуя. Он обернулся.
Софья Людвиговна стояла с поднятым кверху лицом, с вытянутыми вперед, хватающими воздух руками. Потом Приклонский почему-то перевел ошалелый взгляд в угол, за пианино, туда, где стояло зеркало, и вскрикнул, вскрикнул диким, срывающимся голосом, без слов и смысла. В зеркале он увидел в профиль жену и перед ней высокого, знакомого по мимолетным встречам человека с длинной, холеной русой бородой. Прижимая к себе Софью Людвиговну, он впился в ее губы бесконечным поцелуем, а она, дрожа и вытягиваясь, отдавалась этому поцелую и прижималась к его странной, однобортной серой тужурке со стоячим отложным воротником и, обессиленная, готова была упасть, если бы ее не поддерживал он, нагло прижав к ней ногу в коротком сапоге.
Не понимая, что делает, Приклонский схватил что-то, что было у него под рукой, и бросил в зеркало.
Медное острие каски мелькнуло в воздухе. Посыпались осколки разбитого стекла.
Потом Максим Петрович бросился вперед. Туман застлал ему глаза. Он помнил только, что грохнулся вместе с ними на пол и что его сильные, узловатые руки долго и безумно давали попавшееся в них чье-то мягкое тело.
Утром его нашли в беспамятстве. Софья Людвиговна лежала, раскинувшись, с темными кровоподтеками на исцарапанной шее.
Зеркало было разбито, и возле него лежала исковерканная кожаная каска с медным одноглавым орлом.
Около разрушенной снарядами батареи лежало несколько артиллеристов. Девять из них были мертвы, Даррел, младший офицер, был еще жив. Наступившая ночь заставила замолчать орудия, и санитары уже начали свою работу, но Даррел еще не быль открыт.
Уже много часов лежал он так. Он не имел понятия о том, куда он ранен, и чувствовал только жестокие мучения от движения и еще худшие — от лежания спокойно. Бред охватил его уже давно и спас от размышлений.
В редкие минуты сознания он нетерпеливо ждал смерти, подобно измученному путешественнику, жаждущему увидеть огни жилья.
Это был кошмарный день, и ночь не принесла облегчения. Вначале стрельба заглушала стоны раненых, теперь же отовсюду слышались их голоса, как громкий протест против безумия и жестокости людей.
Даррел заставил себя хранить молчание: раненых офицеров просили делать как можно меньше шума. Он лежал неподвижно, не имея ни силы, ни желания двигаться. Влево от него был лесок, в котором перекликались совы. Эти звуки, тихие, настойчивые и заунывные, пробудили в нем смутное сознание. Он часто слышал их раньше. В Англии, много лет тому назад, маленький мальчик часто лежал без сна в своей детской, прислушиваясь к голосам сов, кричащих в лесу, позади сада.