Собрание сочинений в 50 т. Том 50 (2001). Рассказы - Александр Дюма 10 стр.


А между тем прошло уже около года с тех пор, как Кантийон поведал мне историю, которую я собираюсь вам пересказать.

Кантийон — кучер кабриолета, имеющего номер 221.

Это человек лет сорока — сорока пяти, темноволосый, с резким чертами лица. В ту пору, а именно 1 января 1831 года, он носил фетровую шляпу с остатками галуна, бордовый редингот с остатками нашивок и сапоги с остатками отворотов. За прошедшие с тех пор одиннадцать месяцев все эти остатки должны были исчезнуть. Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и одеждой его собратьев.

Как уже говорилось, было 1 января 1831 года. К десяти часам утра я наметил ряд визитов, какие мне необходимо было сделать лично, и составил, улица за улицей, список тех друзей, кого всегда полезно поздравить хотя бы раз в году, расцеловать их в обе щеки и пожать им обе руки, — короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь порой по полгода, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.

Мой слуга отправился за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо привычного желтого или зеленого, и — странное дело! — посеребрённые пружины экипажа позволяли опускать его кожаный верх до первой ступеньки. По моей довольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон поправил у меня на коленях мой каррик цвета кофе с молоком, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее как непременное украшение, чем как средство принуждения.

— Куда поедем, хозяин?

— К Шарлю Нодье, в Арсенал.

Кантийон ответил мне кивком, означавшим: «Мне не только известно, где это, я знаю также, и кто это». Я писал тогда «Антони» и, так как сидеть в кабриолете было очень удобно, принялся обдумывать конец третьего действия, не дававшего мне покоя.

Я не знаю большего блаженства для поэта, чем то, какое он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что, когда в этой борьбе человека и духа сочинитель видит, как его замысел, который он теснил по всем направлениям, атаковывал со всех сторон, склоняется перед его упорством, словно побежденный враг, на коленях просящий пощады, — он переживает мгновение счастья, сходного при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, сказал: «Да будет...» — и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: «Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия».

Правда, его мир населен лишь какой-нибудь дюжиной персонажей, он занимает в солнечной системе лишь тридцать четыре квадратных фута театральных подмостков и нередко рождается и гибнет в один и тот же вечер.

Но все равно мое сравнение не становится от этого менее правомерным: я предпочитаю равенство, возвышающее человека, равенству, принижающему его.

Я говорил себе все это или нечто похожее и видел словно сквозь прозрачную завесу, что постепенно созданный мною мир обретает место среди литературных планет; его обитатели разговаривали сообразно моему желанию, двигались по моей воле; я был доволен ими; до меня явственно доносились недвусмысленные аплодисменты, доказывавшие, что мой мир нравился людям, перед глазами которых он проходил, и я был доволен собой.

И хотя я пребывал в горделивом полусне — опиуме поэтов, это не мешало мне видеть, что кучер раздосадован моим молчанием, обеспокоен моим остановившимся взглядом, обижен моей рассеянностью и изо всех сил старается вывести меня из этого состояния. Он то обращался ко мне со словами: «Хозяин, у вас каррик опустился» — и я, не отвечая, натягивал полы себе на колени; то дышал на свои пальцы, чтобы согреть их, и я молча прятал руки в карманы; то насвистывал «Парижанку», и я машинально отбивал такт. Садясь в кабриолет, я сказал кучеру, что нанимаю его на четыре-пять часов, и беднягу явно мучила мысль, что все это время я буду пребывать в молчании, отнюдь не вязавшемся с его желанием поговорить. Наконец признаки беспокойства Кантийона настолько усилились, что мне стало жаль его; я открыл рот, чтобы заговорить, и физиономия кучера расплылась в улыбке. К несчастью для него, меня вдруг осенило: я придумал конец третьего действия, который до этого никак мне не давался. И уже было повернувшись к нему и собравшись начать разговор, я опять преспокойно занял прежнее положение, сказав самому себе: «Удачная мысль».

Кантийон решил, что я не в своем уме.

Затем он вздохнул.

Минуту спустя он остановил лошадь, промолвив: «Приехали!» Я оказался у дверей Нодье.

Мне очень хотелось бы, читатель, поговорить с вами о Нодье: во-первых, для собственного удовольствия, ибо я знаю его и люблю; во-вторых, для вашего удовольствия, ибо вы тоже любите его, хотя, быть может, с ним и незнакомы. Придется отложить этот разговор.

На этот раз речь идет о моем кучере. Вернемся же к нему.

По прошествии получаса я вышел от Нодье; кучер любезно опустил для меня подножку. Я сел рядом с ним и, пробормотав заранее «брр» и передернув плечами, снова оказался в некоем подобии кресла с подлокотником, так хорошо настраивавшего меня на созерцательный лад.

— К Тейлору, на улицу Бонди, — произнес я, полузакрыв глаза.

Кантийон воспользовался этой моей краткой речью и спросил скороговоркой:

— Скажите, господин Шарль Нодье — это тот самый человек, что пишет книги?

— Вот именно. Но откуда, черт возьми, вы знаете об этом?..

— Я прочел один его роман, когда еще служил у господина Эжена (он вздохнул). Там говорится о девушке, любовник которой угодил на гильотину.

— «Терезу Обер»?

— Вот-вот... Эх, будь я знаком с этим господином, я дал бы ему замечательный сюжет для романа.

— Вот как?

— Удивляться тут нечему. Если бы я владел пером так же хорошо, как вожжами, я никому бы не уступил такого сюжета, а сам бы написал роман.

— Ну, так изложите мне этот сюжет.

Он взглянул на меня, прищурившись.

— О, вы — другое дело.

— Почему?

— Да вы-то ведь не пишете книг?

— Нет, зато я пишу пьесы. И быть может, ваша история послужит мне для какой-нибудь драмы.

Он второй раз взглянул на меня.

— «Два каторжника», случайно, не ваша пьеса?

— Нет, друг мой.

— А «Постоялый двор Адре»?

— Тоже не моя.

— Так для какого же театра вы пишете пьесы?

— До сих пор мои пьесы шли во Французском театре и в Одеоне.

Он скривил рот, и эта недовольная гримаса ясно дала мне знать, что я сильно упал в его глазах; затем, подумав немного и как бы приняв решение, он проговорил:

— Ну что ж, я и во Французском театре бывал с господином Эженом и видел Тальма в «Сулле»: он был вылитый император. Все-таки это неплохая пьеса; а затем показывали одну ерундовину, в которой кривлялся какой-то шельмец, одетый лакеем; такой был забавник!.. Но все равно, мне больше нравится «Постоялый двор Адре».

Возразить на это было нечего. Впрочем, в ту пору я был сыт по горло литературными спорами.

Назад Дальше