Я выехал на гастроли днем раньше труппы, и весь этот день ушел у меня на хлопоты о свидании.
Дом дрезденской королевской полиции находился на оживленных улицах. Его облику придан был вид феодальный, замково-строгий, но в то же время в нем было нечто среднеевропейское, отвечающее парламентской форме правления, вполне приличное. План строения — квадрат. По внешним сторонам квадрата раздавались звонки велосипедов, шли барыни в белом, катились дрожки и фургоны, щелкали бичи. Но внутри квадрата, на дворе, заслоненное от мира высоким зданием полиции, было скрыто черное сердце — тюрьма. Она была без окон, или нет — все ее окна были спрятаны в железные кошели, разинутые сверху для света.
Я пересек двор закрытым остекленным ходом. Передо мною и позади меня деликатно щелкнули замки с хитрыми маленькими ключиками, которыми орудовал мой сопровождавший. Потом вдруг возник перед нами страж в черной накидке, с полуаршинными ключами на кольце — почти совершенно такими же, какие наш реквизитор давал тюремному сторожу из «Летучей мыши». У меня даже вспыхнул в памяти штраусовский пьяный лейтмотив: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!» Но страж не думал петь: он был трезв. Он сумрачно принял меня и передал другому, так звякнув ключами, что у меня перехватило дыханье.
Я стоял в центре тюрьмы. Сквозь все здание, до крыши, круглой башней поднималась стальная сетка, наглухо закрывавшая междуэтажные лестницы. Никто не мог бы броситься сверху в пролет. Электрические лампочки извивом уходили в высоту.
Тюремщик подошел к сетке и постучал в нее ладонью. Пролет завыл, наполняясь стальным гуденьем.
— Алло, господин Розенберг! — неожиданно вскричал тюремщик.
Прошло несколько секунд, гул стих, и я услышал голос папаши Розенберга:
— Что, принесли обед?
— Нет, до обеда еще целый час, — закричал тюремщик, — но к вам пришли на свиданье.
— Ну, так пусть подымаются.
Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.
Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.
— Мы поболтаем немного, — сказал он тюремщику дружески.
— Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.
На стене камеры висели «Правила гигиены», напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.
— Вы в первый раз? — спросил я.
— Да, я учусь, — ответил он.
Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство — на исследование.
— Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? — я курю, — сказал Розенберг.
— Все это — необычайно, — сказал я, покосившись на дверь. — Не тюрьма, а «Летучая мышь».
— Нет, очень злое и жестокое заведение, — возразил он, как мне показалось, обидевшись. — Но со мной — другое дело.
— Что же с вами?
— Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы — большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это — опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это — русская власть, с которой они играют в мир!
Он засмеялся.
— Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.
— Понимаю: им это ничего не стоит.
— Совершенно верно. Если они ошибутся — никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.
На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:
— Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!
Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.
— Он что — соображает по-русски? — спросил я.
Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:
— В коридоре не разговаривать!
Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.
— Не забудьте кланяться Шеру, — говорил он.
И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и — попеременно — я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из «Летучей мыши»: «Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!»
Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, «Летучая мышь»! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!
В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.
В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, — голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.
Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской «Придворной оперы» Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас «Цыганского барона», и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.
Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь «Придворной оперой». Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.
В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.
Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.
По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.