Повести и рассказы: Константин Федин - Константин Федин 66 стр.


После этих слов Антип беззвучно удалился, а Симфориан спросил меня:

— Ну, а ты что? Тоже навараксал какое-нибудь произведение?

Услышав это, я тотчас решил ни за что не показывать своего стиха; к тому же страшная мысль пришла мне на ум: Симфориан непременно должен догадаться, что это его супруга Авдотья Ивановна вдохновила меня на сочинение.

— Стихи, что ли, написал? — спросил Симфориан.

— Да, действительно, но только мне стыдно показать, потому что это со мной первый раз…

— Брось ты это дело, — присоветовал Симфориан, кладя на мое плечо руку, — пиши, брат, по специальности.

— Как же так? — не понимая, спросил я.

— Да ты кто по профессии? — сказал он, — чернец? Стало, твоя специальность — божественное бытие. Вот и пиши нам в газету для безбожного отдела…

Я перекрестился и не знал, что сказать. Между тем, Симфориан засмеялся и, как видно, нечаянно посмотрел под скамью, на то место, где сидел Антип Грустный. Потом он плюнул и убежал в другую комнату.

Довольный прекращением тягостного для меня разговора, я пошел к выходу, полагая, что Симфориан плюнул с досады, что я перекрестился. Но при этом я сам взглянул под скамью. В том месте, где до того сидел Антип, на полу стояла невеликая лужица. Пожалуй, лужицу оставил Антип от волнения или по болезни, и это, наверно, на нее плюнул Симфориан.

Сегодня, в воскресное утро, когда заблаговестили к обедне, выглянув в окно, я увидел всеобщее беспокойство. Люди выбегали из корпусов, направляясь к задним воротам, приютские дети что-то голосили, пробежал кое-кто из нашей братии. Я вышел на крыльцо узнать, что происходит.

Оказалось, неизвестный труп утопшего человека был за ночь вынесен рекою Гордатой на берег, к нашему монастырю.

Вместе с другими братьями и незнакомыми людьми, пришедшими к обедне, я поспешил на берег. Пробираясь к месту происшествия и прислушиваясь к тому, что кругом говорили, я понял, что утопленник никем не может быть опознан. Наконец, я растолкал людей и подошел к покойнику. Сердце у меня билось тревожно, и, хотя я творил про себя молитву, мысли мои были неясны. Человек лежал ногами вверх по скату берега, головою к реке, так что вода омывала длинные волосы утопшего. На его шею намоталась плавучая трава ряска, лицо весьма приметно вспухло.

Как ни приучаем мы себя к мысли о бренности всего сущего, но даже постриженные чернецы и монахи великого подвига не могут видеть смерть с совершенным спокойствием. Я отвел глаза от головы мертвеца и стал осматривать его одежду. Тогда меня бросило в страшную дрожь, и холодный пот выступил на моем лбу. Одежда, прикрывавшая тело несчастного, была известною крылаткою Афанасия Сергеевича Пушкина. Я опять взглянул в лицо усопшего. Не оставалось сомнения: утопленник был не кто иной, как таинственно исчезнувший Афанасий Сергеевич.

Обезображенный насильственной смертию, он все же сохранил черты своего образа, и оспины были видны на его лице, и губы и нос могли принадлежать только ему. Единственно, что помешало скорому опознанию покойного — это волосы. Темнорусых, курчавых волос Афанасия Сергеевича, делавших его столь похожим на прославленного поэта, как не бывало. С головы Афанасия Сергеевича, вымоченные и распрямленные водою, спускались желтоватые пряди волос, и знаменитые бакенбарды были совершенно рыжи и нимало не курчавы. Подумать только, что этот человек всю жизнь красился!

Я закрыл свое лицо руками и побрел в монастырь.

Господи сил, помилуй нас!

Три дня я не мог прийти в себя. Образ Афанасия Сергеевича, лежащего на берегу головою к реке, его потерявшие краску волосы, омываемые водою, не отступали от моего мысленного взора. Удел покойника страшил меня.

На четвертый день я вышел из монастыря, чтобы, не дойдя до города, опрометью броситься назад и замкнуться у себя в келии. То, что я узнал, потрясло меня не менее, нежели смерть Афанасия Сергеевича. Именно, эта несчастная смерть, однако, вызвала другое великое несчастье: скончался вследствие отравления неизвестным напитком Симфориан Бесполезный. Мне неизвестно в подробностях, как это случилось, и я записываю только слышанное от других лиц. Известно, что Симфориан приходил в мертвецкую городской больницы проститься с телом Афанасия Сергеевича. После того он пожелал непременно напечатать в газете некролог об усопшем и, действительно, написал замечательную статью о личности покойного Пушкина. Но в газете над ним посмеялись и поместить статью не захотели, так что Симфориан, в раздражении, поклялся никогда в жизни не брать в руки пера. Потом его видели в нетрезвом состоянии на улице, а затем стало известно, что, придя домой, он много выпил неизвестной жидкости, и скончался без покаяния и причастия.

Я чувствую, что не в силах продолжать ведение хроники с тем тщанием, какое подобает этому полезному делу. Однако я запишу и о других событиях, которые стали мне известны со стороны. По приказу председателя совета отстранен от обязанностей начальник городской милиции Макарушкин, как рассказывают, — за писание бумаг, не имеющих смысла. Неизвестно, разумелась ли тут бумага, отправленная Макарушкиным покойному Афанасию Сергеевичу Пушкину, или еще какие-нибудь документы.

Вторая новость: по такому же приказу поведено судебное следствие по делу о неправильном употреблении комиссарам Роктовым жидкости, присланной из губернии для борьбы с вредителями. Опять же не знаю, имеет ли следствие связь с отравлением Симфориана Бесполезного неизвестной жидкостью или нет.

Я заканчиваю свою хронику, когда много успокоился и в моей жизни намечается некий знаменательный поворот. В те памятные потрясениями дни я был не в состоянии что-либо делать, не говоря о писании хроники. Я день за днем просиживал в своей келии, в замкнутости совершенной и подавленный скорбью. Наконец, ко мне постучался и вошел отец Рафаил.

Я испугался не столько его посещения, сколько изменившегося его вида. Он сказал, что строго постился все прошедшие дни, неустанно мысля о предстоящей участи братии и моля господа упасти обитель от всякия скверны. Потом отец Рафаил сказал мне:

— И твоя печаль не укрылась от меня, Игнатий. В рассуждении о будущем, я пришел к решению не мешать тебе выбрать путь по своей воле. У тебя всегда были склонности к мирской деятельности. На нас тоже лежит грех за твою душу: посылая тебя в мир, мы обрекли ее на испытание, непосильное в твои годы. Я вижу, как ты томишься. Если есть на то твоя воля — ступай в мир с миром.

Я поклонился отцу Рафаилу в ноги. Христианская доброта этого человека источник сил моих до конца дней.

Вскоре я ходил с утешением к бывшей матушке Авдотье Ивановне. Но тут я ничего не могу записать, потому что и подходящих слов подобрать не смею.

Скажу лишь кратко, что, возвращаясь от Авдотьи Ивановны, я приостановился у дома председателя и, как прежде, посмотрел в окно. В комнате горела лампа, но занавесь не была опущена. Председатель сидел, наклонившись над столом, и рассматривал бумаги. Лицо его было худо, но в худобе своей твердо и решительно.

На этот раз я не испытал никакого страха и пошел своей дорогой, думая, что мне предстоит в дальнейшем. На душе у меня пели небесные птицы.

На будущей неделе в середу я с бывшей матушкой Авдотьей Ивановной отправляюсь к бывшему диакону Истукарию в отдел записей актов гражданского состояния.

1924–1925 гг.

Наровчатская хроника, веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е. — Впервые — «Ковш», лит. — худож. альманах, кн. 2, Госиздат, М. — Л. 1925.

Только что завершив роман «Города и годы», Федин сообщал Горькому: «<…> небольшую повесть уже написал, пойдет она во втором „Ковше“ „Наровчатская хроника, веденная Симоновского монастыря послушником Игнатием в лето 1919-е“. Получилось неожиданно для меня весело (хотя и грустно, конечно)».

В основе — сызранские впечатления Федина (1919 г.). «„Наровчатская хроника“ — вымышленное название повести, не имеющее ничего реально общего с действительным заштатным городком, а теперь — селом». Известен прототип главного героя:

«Афанасий Сергеевич Пушкин действительно скончался, впрочем, естественной смертью и несколько раньше, чем в моей „Наровчатской хронике“. Это может подтвердить Алексей Н. Толстой, встречавший его на Волге, примерно в те же годы, когда, в саратовском пассаже, я впервые увидел ожившую пушкинскую шинель и высокий цилиндр».

Повесть, примыкая ко второму циклу рассказов, в несравненно большей степени (и тематически и стилистически) связана с первым, хотя и обнаруживает эволюцию художника, переосмысление излюбленных тем, образов. Жизнь обывателя теперь соотнесена с большими событиями бурного времени, и «человеческая стоимость» «пустырного героя» резко падает. Вторжение революции в устоявшийся быт явственно обнажает его бессмысленную игрушечность, анекдотичность, достойную сатирического осмеяния. «Хроникой» Федин прощается навсегда с пустырной темой, волновавшей его много лет.

Горький писал Федину: «„Наровчатская хроника“ <…> очень понравилась и по языку, и по содержанию».

Солнце взошло недавно. Поднявшись над ольшаником, первый луч упал на крышу мельницы и пополз кинзу. Вдоль берегов, куда еще не проник ало солнце, пруд лежал исчерна-зеленый, и камыши на нем щетинились неподвижно. Посредине он был гладко-розов, и только круглый островок хоронил в своих ветлах холодную ночную тень.

Возле бетонного мельничного става на широком камне одиноко высился человек. Он стоял, сложив на груди руки и приподняв голову в огромной, как у ковбоя, шляпе. Вероятно, он казался себе очень высоким: поблизости ничего не было, кроме перил на ставе. Человек был недвижен, как всё вокруг в этот ранний безветренный час. Не отрываясь, он смотрел прямо перед собой, на поверхность пруда, на островок, камыши, ольшаник. По лицу его нельзя было угадать, о чем он думал. В одном его глазу, широко открытом и мертво обтянутом веками, застыло изображение островка и блекло-голубого пятнышка неба. Другой глаз — поменьше и помутней — оживлялся вздрагиванием рыжеватых реденьких ресниц. Желтые бритые щеки свисали на подбородок, и нижняя часть лица была похожа на мешочек, набитый не слишком туго мякиной.

Однако зыбкие черты одутловатого лица странно сочетались с уверенной осанкой человека. В ней было что-то отчетливое и упрямое. Человек стоял на камне с таким видом, как будто для этого требовалась громадная решимость. Он высился назло всем силам природы, он бросал им вызов. Может быть, перед его необыкновенными глазами простирались прерии, может быть, он видел себя окруженным песками Средней Африки, может быть, проще — он старался охватить воображением бесконечную череду российских полей, деревушек и хуторков. Как знать? По его лицу не угадать было, о чем он думал. Несомненно одно: он чувствовал себя в центре мира, он стоял у мельницы, около бетонного става, над прудом, и прерии, пустыни, ноля, деревни, послушные ему, как богу, безмолвно расстилались под его ногами в беспредельности.

Но, странно, в осанке человека сквозили не только вызов и решимость. В ней чудилось также нечто возвышенное, почти молитвенное. Человек растворялся в природе, сливаясь с беззвучием утра, гладью и неподвижностью воды, с застылостью дерев.

Луч солнца, осветивший мельницу, дополз наконец до человека на камне и озарил его лицо. Стало видно, что человек умилен, что он молится, что в душе он поет.

И правда. Вот дрогнул мешочек, набитый мякиной, вот отвалилась нижняя губа, раскрылся рот — и тоненький тенорок возник в тишине и постлался над поверхностью пруда. Человек, как настоящий певец, сиял с груди руки, и они непринужденно легли по швам. Тенорок понемногу крепнул, начинал дрожать, в тембре его появлялся скулящий оттенок жалобы. Напев был печально-торжествен, подобно мотиву псалмов английских исповедников света. Еще минута, и привыкшее к безмолвию ухо уловило бы раздельные слова песнопенья.

Но в это время на плотину скатилась с горы чья-то телега, громыхая и дребезжа колесами, и здоровый осипший голос испуганно провопил:

— Тлрр-ру, тр-рру, трррр, с-тои, сто-о-о!

Назад Дальше