— Небось уж подписались в Бюро вырезок? И носят вам на квартиру такие длинные конверты со всякой трухой? — спросил он.
Я не слышал, что существует какое-то Бюро вырезок. Твердо решил: не подпишусь. Но через год все-таки подписался.
Александр Трифонович ко всей этой внезапной и ошеломившей меня шумихе вокруг «Студентов» относился благожелательно. Ведь это был успех журнала. Десятый и одиннадцатый номера «Нового мира» достать было невозможно, в библиотеках записывались в очередь. Но официальное отношение к повести было пока неясно. До меня доносились слухи, что есть недовольные, говорят, что вещь чересчур бытовая. Елизар Мальцев, мой приятель по фединскому семинару и в то время уже лауреат, автор «От всего сердца», один из панферовской плеяды, сказал, что слышал такое мнение: «Слишком много евреев».
Твардовский сказал:
— Вы не думайте, что вы всех очаровали. Даже в нашей редколлегии есть люди, которые протестовали резко.
Я посмотрел вопросительно, перебирая в уме: кто бы это? Спросил:
— Бубеннов?
— Бубеннов! — строго и с нажимом произнес Твардовский. — Главный наш зоил. Мужчина серьезный, имейте в виду. Как он Катаева-то поставил по стойке «смирно»! Но мы с ним не посчитались. И вообще, я думаю, он у нас тут не загостится…
С Бубенновым я познакомился в сентябре в кабинете Твардовского. Твардовский и познакомил: «Миша, вот Юрий Трифонов, повесть которого у нас идет…» Наверно, был обо мне разговор, потому что Бубеннов поглядел внимательно, но ничего не сказал. Речи его прозвучали через полгода, когда меня поставили на правеж в секретариате Союза писателей. Твардовский угадал: Бубеннов продержался в журнале недолго, опираться ему было не на кого, Шолохов далеко, остальные члены редколлегии — Федин, Катаев, Смирнов и Тарасенков — стояли, конечно, за Твардовского. Заседания заканчивались руганью Твардовского с Бубенновым. Александр Трифонович умел людей, которые ему были неприятны или которых он мало уважал, подавлять и третировать безжалостно: и ехидством, и холодным презрением, а то и просто бранью.
В январе в «Правде» появилась статья Л. Якименко, положительно оценившая «Студентов». Верховное одобрение пришло. По тем временам это был громадный успех. Мне звонили товарищи, поздравляли. Посыпались всякие лестные предложения: с «Мосфильма», из театра, радио, из издательства. Люди, меня окружавшие, были ошарашены, я же, представьте, принимал все как должное. И вел себя глупо. На предложение «Мосфильма» писать по «Студентам» сценарий я ответил отказом: видите ли, посчитал для себя унизительным эксплуатировать успех. (В кругу приятелей мы потешались над одним слегка очумевшим автором, который сделал по своему роману фильм, пьесу и либретто для оперы.) В «Советском писателе» тоже гордо отказался от договора, ибо, как объяснил удивленному редактору, пригласившему меня, кажется, это был Кузьма Горбунов, я когда-то, полтора года назад, дал обещание редакторше из «Молодой гвардии» Вилковой передать книгу им. Горбунов резонно заметил: «Это молодежное издательство. Они все равно вас издадут». — «Нет, я обещал им первое издание. Не могу их обмануть». Горбунов отпустил меня с богом, издание в «Советском писателе» задержалось на несколько лет. Зато на предложение театра имени Ермоловой сделать инсценировку по «Студентам» я согласился. Мне очень понравился главный режиссер театра Андрей Михайлович Лобанов. Он прочитал повесть, как только она появилась, и сразу пригласил меня в театр.
Я сказал Твардовскому, что согласился на предложение театра. Александр Трифонович презрительно скривился.
— Зачем вам это нужно? Отдали бы на откуп каким-нибудь ловким дельцам.
Шум вокруг «Студентов» уже стал, мне кажется, Александра Трифоновича несколько раздражать. Спустя двадцать два года попробую разобраться в причинах шума. Что за время было в литературе? Лучшие книги, появившиеся в эти годы, были книги о войне: Некрасов, Панова, Казакевич, Гроссман. Небесталанной была и книга Бубеннова, первая часть. Все не о войне было значительно серее, недостоверней. Читателям же хотелось книг о сегодняшней, знакомой жизни. Качество прозы вообще резко снизилось по сравнению с тридцатыми, не говоря уже о двадцатых годах. На первый план выдвинулись бездарные романы Панферова, бесцветная проза Шпанова, Первенцева. Все это была мнимая литература, за которую, однако, выдавались премии, все блага жизни. О современных писателях Запада не могло быть и речи. Их не издавали вовсе. Цвела «холодная война». В «Правде» художники Кукрыниксы изображали «Выплатной день Уоллстрита». В очереди к кассе стояли шеренгой безобразные уродцы с портфелями: Синклер, Жид, Сартр (в дамских панталонах), Мальро, Хаксли. Подпись объясняла: «Очередь цивилизованных дикарей». Был настоящий читательский голод. Помню, каким событием оказалось появление американского романа, вполне посредственного, Айры Уолферта «Банда Тэккера». Его читала вся Москва. И, однако, жажда чтения, страсть к книгам были громадным, всеохватным увлечением — после войны, несчастий, карточной системы, после того, как книги продавали, чтоб купить хлеб. Поэтому произведения, где теплилась хоть какая-то правда, встречались с фантастическим и, казалось, необъяснимым восторгом. Дискуссии вокруг романов Ажаева «Далеко от Москвы» или «Кружилиха» Пановой собирали тысячные аудитории. А что было обсуждать? Вокруг чего дискутировать? Все там ясно, бесспорно. Этот шум, рассуждение с трибун, споры, крики были выражением страстной и истосковавшейся любви к книге.
В истории России никогда не было более благодарной читательской аудитории, чем после окончания войны.
И в повести «Студенты» была некоторая бытовая правда, были подробности, напоминавшие жизнь. И не где-то и когда-то, а жизнь сегодняшнюю, московскую. Обсуждения «Студентов» тоже собирали тысячные аудитории. В иных вузах диспуты длились по два дня. «Новый мир» в февральской книжке под рубрикой «Трибуна читателя» опубликовал подробную, на нескольких страницах стенограмму диспута в Московском пединституте. Помню, редакция «Нового мира» встречалась с читателями московского автозавода. Поехали Твардовский, Смирнов, Тарасенков, Катаев и я. Встреча была многолюдной в клубе ЗИСа.
Первое время я боялся встреч с читателями. Меня пугала не возможная критика, а необходимость выступать самому. Выступал я плохо, мямлил, бормотал и часто разочаровывал слушателей. Встречи длились обычно три, четыре часа, и уставшая публика ждала к концу в виде отдыха и развлечения остроумную речь автора. Я не оправдывал надежд. В президиум поступали записки: «Выступление т. Трифонова нас не удовлетворило». Но постепенно я, что называется, «поднатаскался». У меня отштамповалась со временем некая модель выступления с набором анекдотов и шуток, которые действовали безотказно. И я перестал бояться встреч с читателями. Впрочем, вру. До сих пор всякая такая встреча и вообще всякое прилюдное выступление с трибуны для меня — пытка, казнь.
В клубе ЗИСа я отбарабанил «по модели» десять минут. Твардовский, наклонившись, спросил тихо:
— Ну что, может, теперь усики заведете, как Симонов?.
Явное издевательство над моей «славой». Но я слишком любил Твардовского, чтобы обижаться.
— Нет, Александр Трифонович, не заведу, — пообещал я.
— А жениться не думаете?
— Нет.
— Что ж так? Это вы напрасно. — И вдруг всерьез: — А жениться надо рано. Я рано женился…
Я сказал:
— Я в Ленинград собираюсь, Александр Трифонович.
— Ну, это все равно, что жениться!
Опять мне почудилось, что надо мной издеваются. Я ему все прощал. Я считал: он имеет право надо мной издеваться, ибо я нахожусь в смешном положении едва испеченной знаменитости. В Ленинград я ехал по приглашению Ленинградского университета на дискуссию.
Мы разговаривали с Твардовским вполголоса в то время, как на трибуне кто-то говорил. Это был последний оратор. Когда все кончилось, спустились вниз, оделись, Твардовский спросил:
— Не хотите поехать с нами куда-нибудь посидеть за доброй чаркой?
Такое прямое приглашение в свою компанию от Твардовского я услышал впервые. За доброй чаркой мне приходилось сидеть с ним раза два, но бывало это случайно — я встречал его в баре № 4 на Пушкинской. Теперь же меня приглашали, как равного. И, конечно, я был польщен, мне страшно хотелось пойти с Твардовским и Катаевым в какое-то заманчивое «куда-нибудь». Но ведь я был нелепым молодым обормотом! Меня ждали девицы, компании, добрые чарки, и все было заранее договорено, предусмотрено — квартира находилась как раз неподалеку от клуба ЗИСа. Да, очень хотелось пойти с Твардовским и Катаевым, но, что поделать, к девицам хотелось еще сильней. И я честно признался в этом Александру Трифоновичу. Он, кажется, не понял моей откровенности, попрощался сухо. Утром я проснулся в чужой квартире, разбитый, с головной болью. Комната была перегорожена надвое. Приятели мои исчезли. На другой стороне, за шкафом, старуха мыла тарелки. И я с тоской думал о своей вчерашней глупости, но все же утешал себя: впереди долгая жизнь и я еще не раз отправлюсь с Твардовским и Катаевым «куда-нибудь».
Да, было, отправлялся, но спустя много лет, без Катаева и без того Твардовского, и без того меня. Впрочем, было-то иначе, не «где-нибудь», а по-домашнему, на веранде. То, что упущено в юности, упускается навсегда. Поэтому долгая жизнь оставляет много времени для сожалений.
Было несколько встреч в баре на Пушкинской. Александр Трифонович жил тогда рядом, на улице Горького, в бар заходил часто. А мы, бывшие студенты Литинститута, и вовсе считали бар своим домом. Всегда после стипендии туда! Помню, пришел с Евдокимовым. Твардовский увидел меня, пригласил за столик. Это было, наверное, в ноябре, сразу после выхода номера с окончанием «Студентов». Твардовский сидел один. Перед ним стояла водка в стакане, кружка пива и тарелка с ломтиком красной рыбы. К рыбе он за весь вечер не притронулся.
Если в редакции Александр Трифонович был со мной корректен, суховат и я не ощущал его истинного отношения, то теперь вдруг почувствавал какое-то непроизвольное движение теплоты, интереса к себе. Он так радушно жестом позвал меня за столик, так почтительно поздоровался с моим товарищем и так мягко, приветливо стал меня расспрашивать.
Я что-то говорил о своих планах. Планов было множество, но ничего определенного. Уже несколько недель я находился в состоянии эйфории.
— Да, вы теперь должны поднять новый пласт. Поехать куда-то на стройку, на завод… Только, бог ты мой, не пишите продолжения! — внушал он тихим голосом. — Нынче модно: первая книга, вторая книга… Чуть у кого такусенький успех, он сейчас на этом плацдарме окапывается, строит долговременную оборону. А надо дальше идти. И вот выжимают, выжимают… Не будете писать продолжения? Нет? Обещаете?
— Нет, не буду, Александр Трифонович. Точно не буду. — И не мог удержаться от хвастовства: — Хотя многие советуют…
— Дураки советуют! Не слушайте дураков! — сердито сказал он и вдруг другим тоном, как бы про себя, безучастно: — Ах, бог ты мой, дело ваше. Хотите, слушайте…
И была минута-другая какого-то внезапного ледяного отчуждения, он отсутствовал, смотрел в сторону, я мучился недоумением и не знал, что делать. Может, я ему опротивел? Встать и уйти? Но затем снова интерес, приветливость.
— Вот что я вам скажу: не спешите с новой вещью. Изучайте людей… Когда будете знать их так же хорошо, как вы знаете своего профессора Козельского…
Профессор Козельский — из моей повести, злой гений, формалист и низкопоклонник.
— И запомните еще: сейчас у вас самое ответственное время… Сейчас успех — опасность страшная! — Он грозил пальцем. И вдруг, приблизившись вплотную, зашептал на ухо, чтоб не услышал Евдокимов: — Мы вас на премию хотим выдвинуть. Только пока молчать! Ни я никому, ни вы никому. Ничего не известно, и, разумеется, я вам зря говорю… Забудьте, не придавайте значения…
Но как я мог забыть? И Евдокимов, сидевший рядом и, конечно, слышавший громкий шепот, при всем желании не мог бы забыть.
— Испытание успехом — дело не шуточное. У многих темечко не выдержало…
Это выражение — относительно темечка — я слышал от Александра Трифоновича не раз на протяжении лет. Говорилось о разных лицах, об авторах первого прихода Александра Трифоновича в «Новый мир» и об авторах второго прихода, когда в журнале получили литературное крещение многие таланты, и у иных «темечко не выдерживало».