Ветер рвет паутину. Повесть - Герчик Михаил Наумович 11 стр.


Утром дядя Егор, тетя Таня и Ленька ушли на работу; мама, отвернувшись в сторону, сказала мне, что сегодня мы уезжаем с дядей Петей к святому Маврикию, который меня вылечит.

Я плакал, кричал, я уговаривал маму оставить меня здесь, где у меня уже столько хороших друзей, или хотя бы положить в клинику к профессору Сокольскому - ведь он обещал поставить меня на ноги, но все было напрасно. Мама отворачивалась от меня и вытирала краем платка глаза. Тогда я подтянулся на руках и свалился с кровати. Я хотел подползти к ней, схватить ее за руки и уговорить остаться, но только больно ударился.

В этот день мама не пустила Веньку и Алешу в квартиру, и они стояли у нас под окном и недоуменно переглядывались. А у меня даже не было сил разбить окно и крикнуть им, что меня увозят. Я просто лежал и кусал пересохшие губы. Мама лихорадочно вязала узлы.

И все-таки у меня еще оставалась надежда, что все обойдется. В пятом часу придут с работы тетя Таня, дядя Егор и Ленька и уговорят мать остаться и вышвырнут дядю Петю на улицу. И я его больше никогда не увижу.

Но дядя Петя не стал ждать пятого часа. Он специально все рассчитал так, чтобы не встретиться с дядей Егором, тетей Таней и Ленькой: знал, что они никогда не отпустили бы с ним ни меня, ни маму. Он появился у нас в три часа вместе с двумя здоровенными грузчиками, которые тут же перетаскали в крытый грузовик наши вещи. Дядя Петя сгреб со стола мои книги и швырнул их в пустой угол, где только что стоял шкаф. Ракета, моя серебристая ракета упала на пол. Он наступил на нее, и она расплющилась под его огромным, заляпанным грязью сапогом.

Ракета никуда не улетела…

Мама натянула на меня пальто, закутала ноги в одеяло и понесла в машину. И там, у кабины, я увидел Веньку и Алешу.

Они посинели от холода, но не уходили.

- Сашка, куда ты? - растерянно крикнул Венька, когда дядя Петя запихивал меня в кабину маме на руки. - Надолго?

- Ребята, ребята, я не хочу уезжать! - изо всех сил закричал я.

Мама зажала мне рот рукой. Ребята озадаченно переглянулись. Заревел мотор, и машина, набирая скорость, помчалась по улицам города. А вскоре он уже растаял за поворотом, и только телевизионная вышка еще долго маячила вдали, словно навсегда прощалась со мной.

Наша машина медленно ползет по раскисшему и разбитому проселку. Швыряет так, что я то и дело стукаюсь головой о крышу кабины, и мама изо всех сил прижимает меня к себе. Сильно пахнет бензином, от этого запаха меня мутит.

Шофер курит и сплевывает в приоткрытое окно. В узкую щель тянет сырым и холодным воздухом. И все равно я задыхаюсь.

Медленно тлеет папироса. Огонек ее то высвечивает угрюмое лицо шофера, перепутанные волосы под маленькой, плоской, как блин, кепкой, то его грязные руки, крепко лежащие на баранке. Он все время поворачивает ее из стороны в сторону, и машина то проваливается в какую-то яму так стремительно, что у меня холодеет в груди, то, гремя всеми своими болтами и гайками и цепляясь за скользкую грязь, лезет на косогор. И тогда кабина наполняется едким удушливым дымом, от которого у меня слезятся глаза, а мама надсадно кашляет, прикрыв рот кончиком платка.

Иногда машина останавливается. Шофер дергает за рычаг, нажимает на педали, крутит баранку, но все напрасно. Мотор то протяжно воет, то захлебывается и начинает звонко чихать, а грузовик дрожит, от напряжения, и похож он на старую уставшую лошадь, которую уже сколько ни бей, с места не стронешь.

Тогда шофер с треском открывает дверцу и зычно кричит:

- Петро, а Петро! Вылазь пособлять. Опять засели.

И вытаскивает из-под сиденья топор и лопату.

Затем слышится злой и торопливый стук топора, и придорожные березки и топольки летят под колеса. Деревца совсем небольшие, посадили их, видно, каких-нибудь года два назад. А сейчас колеса мнут, крошат их, обдирают с них скользкую блестящую кору и втаптывают в грязь обожженные осенним пламенем листья. И наша машина опять ползет вперед, выхватывая фарами из темноты черную, как деготь, воду в лужах и редкие, страшно одинокие километровые столбы.

Тошнота подступает к горлу все сильнее, я отчаянно сжимаю зубы и торопливо сглатываю вязкую слюну. «Эх, путь-дорожка фронтовая», - сердито напевает шофер и снова закуривает. Я закрываю глаза, и передо мной появляется рыжий хохочущий Венька. Он лезет на экскаватор, и экскаваторщик молча уступает ему свое место. Венька тянет за рычаги, ковш медленно вгрызается в землю. А вот он уже поднимается выше, выше… И тут появляется дядя Петя. Он стоит прямо под ковшом, задрав голову, и лениво почесывает свою волосатую грудь. «Давай!» - изо всех сил кричу я Веньке, и он нажимает на какой-то рычаг, и целая гора земли с битым кирпичом обрушивается с огромной высоты на дядю Петю. А Венька хохочет. И шоферы, столпившиеся у котлована, тоже хохочут, и солнце хохочет, и тополь, мой тополь, тоже трясется от смеха всеми своими листочками. Но вдруг куча земли начинает шевелиться, и дядя Петя вылазит из нее и машет Веньке тяжелым кулаком. Венька исчезает, и сиплый голос шофера будит меня:

- Петро, а Петро! - кричит он. - Хватит дрыхнуть! По этой дороге не на машине - на тракторе ездить надо. Вылазь, опять засели.

Мама беззвучно плачет, и слезы ее капают мне на лицо. Соленые и крупные, они стынут у меня на лбу, а я снова закрываю глаза. Пусть плачет. Мне ее совсем-совсем не жалко. Так ей и надо. Я всегда жалел ее, а теперь ненавижу так же, как и дядю Петю. Даже еще сильнее.

Дядя Петя… Мама… Куда, зачем они увозят меня? Они мне не нужны. Я выброшу все мамины письма и уеду в санаторий. Напишу дяде Егору, и он меня заберет. А когда она приедет ко мне, я скажу врачам, чтоб ее не пускали. Что я не хочу ее видеть. Эх, лучше бы у меня не было рук, чем ног. Тогда я мог бы вот сейчас выпрыгнуть в открытую дверку и убежать в лес. И никто никогда меня бы не нашел: ни мама, ни дядя Петя. Я вернулся бы в Минск - к Веньке, к Алешке, к Григорию Яковлевичу, который ругал меня за то, что я подзабыл устный счет. Я был бы свободным человеком, свободным, как ветер. А так я что? Кукла, которую закутали в одеяло и держат на руках. Куль соломы. Куда захотят, туда отвезут, где захотят, там выбросят.

И опять ныряет машина в колдобины, и опять смыкаются у меня глаза.

Наконец я слышу, как мама осторожно трясет меня за плечо.

- Проснись, сынок, приехали, - почему-то шепотом говорит она и дрожит мелкой дрожью. - Проснись.

У машины шофер и дядя Петя ожесточенно торгуются.

- Ну, пятерочку, пятерочку хоть сбрось, мил человек, - тоненько скулит дядя Петя. - Ну что тебе стоит… Всего ведь пятерочку.

- Черт с тобой, живоглот, - мрачно говорит шофер и ругается. - Гони монету.

Потом дядя Петя и шофер дружно колотят кулаками в ставни низкого приземистого дома. Сквозь щели я вижу, как в нем зажигается свет. Сухо лязгают запоры, и на пороге появляется старуха с лампой в руке. Она подозрительно смотрит на нас и говорит:

- Чего стучите-то, всех собак поднимете. Проходите.

Мать вносит меня на руках в комнату и опускает на широкую деревянную кровать. Дядя Петя с шофером таскают узлы и мебель. Мама сидит возле меня, бессильно сложив руки. На потолке качается желтый круг от лампы. Я проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть.

И кто мог дать хутору такое дурацкое название, ума не приложу. Сколько ни допытывался - никто не знает. «Качай-Болото» - и все. Оба слова пишутся с большой буквы и через черточку. Почему? Этого не знает, наверно, даже Анна Петровна, моя бывшая учительница русского языка. А может, она знает? Только до нее далеко, не спросишь.

Это название просто мучает меня, и я целыми днями лежу и пытаюсь хоть как-нибудь его объяснить. И ничего не могу придумать. Ну, «болото» - это еще ясно. Мама говорила, что тут кругом непроходимые болота. Полесье. А вот почему «качай»? Кто и зачем его качает, это болото? Просто загадка какая-то, да и только.

Дом, в котором мы живем, стоит на отшибе, у самого леса, и из окна мне хорошо виден весь хутор. Он маленький, всего шесть дворов, и лепятся они по правую сторону широкой грязной дороги, на, которой пробита глубокая колея. Дома как будто сторонятся друг друга, разделенные огородами и садами, с которых ветер уже содрал все листья. По утрам над домами, появляются шапки дыма. Он растекается по крышам и оседает на землю, прихваченную первой изморозью. На все голоса кричат петухи; лениво и гулко, видно, просто для порядка, лают собаки. Наша Мурза - огромная, как теленок, немецкая овчарка с широкой грудью и сильными длинными лапами - никогда не отзывается на их лай. Она сидит на ржавой цепи, которая скользит по проволоке, протянутой вдоль дома, готовая в любую минуту прыгнуть и вцепиться в горло каждому, кто зайдет к нам во двор. По утрам старуха выносит ей миску похлебки, и она ест, жадно и громко чавкая, а потом ложится возле конуры, вытянув передние лапы, и сторожко поводит ушами.

Дом очень старый, все бревна в нем источены какими-то жучками. Окна маленькие и низкие, почти возле самой земли, без форточек. Чтобы посмотреть на улицу, здесь мне даже не нужно приподниматься. Повернул голову и смотри. Крыша покрыта толстым слоем почерневшей соломы. На ней растет мох. Когда мама выносит меня на двор подышать свежим воздухом, я подолгу смотрю на него. Это какой-то удивительный мох. Кругом все черно и серо, а он зеленый, как будто сейчас не поздняя холодная осень, а весна.

За домом - сарай с большими деревянными воротами. Там живут рябая корова Лысуха, у которой обломан один рог, и три прожорливых кабана. По вечерам дядя Петя часто обсуждает со своей матерью, бабкой Марилей, сколько он за них выручит денег, когда отвезет под Новый год в Минск. Получается много. И дядя Петя тоненько смеется и взвизгивает и потирает от удовольствия руки.

Я смотрю на него и удивляюсь, как может мама верить этому обманщику. Вспоминаю минские вечера, блюдечко с чаем на растопыренных пальцах у дяди Пети и его тоненький голосок. Он зудит о том, что не надо обзаводиться хозяйством - все равно, скоро придет конец света, что нельзя есть мясо, молоко, а только всякие овощи. Вспоминаю, как отдавала мама ему все наши деньги «на святые дела». Ослепла она, что ли, не видит, сколько кабанов он держит да как сало трескает - аж оттопыренные уши взад-вперед ходят?! Не видит, что никакого греха он не боится?! Конечно, видит. Почему же молчит, почему не скажет ему, что он обманщик?

Когда я однажды спросил дядю Петю, не боится ли он, что бог после смерти отправит его прямиком в ад за то, что он пьет самогон, хотя это - самый страшный грех, он облизал мокрые от сала губы и добродушно ответил:

- Не боюсь, брат. Бог - он добрый, я в своих грехах ему покаюсь, он меня и простит. Так-то священное писание учит. И ты его чтить обязан.

В доме - кухня, большую часть которой занимает русская печь с черной, закопченной беззубой пастью, и две комнаты - одна большая, другая маленькая. Бабка Мариля спит в кухне на печи, я - в маленькой комнате. Моя кровать здесь тоже стоит возле окна. Рядом с ней - хромоногий столик. А еще в комнате стоит огромный, окованный полосами железа сундук, на котором висит пудовый замок. На сундуке себе по вечерам стелет мама.

Когда бабка думает, что я сплю, она тихонько заходит ко мне в комнату и, поминутно оглядываясь через плечо, отмыкает сундук. Она влазит в него чуть не до пояса, и долго копошится там, перекладывая что-то с места на место, и беспрерывно бормочет себе под нос, шамкая беззубым ртом. Из сундука так пышет нафталином, что, когда она уходит, подергав за дужку замка и проверив, хорошо ли он закрылся, я открываю окно. Даже если на улице идет дождь. Хоть на минутку. Иначе просто нечем дышать.

Ключ от сундука бабка Мариля прячет за пазуху. Она не доверяет его никому, даже дяде Пете. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы он открывал ее сундук.

Носит бабка серую толстую кофту и длинную, чуть не до пят, заляпанную грязью юбку. Мама часто стирает ее, но стоит бабке выйти во двор - и подол у нее опять в грязи.

Назад Дальше