Визит - Петер Ярош 16 стр.


Все экспедиции, которые предпринимали Пахо и его сотоварищи, оказывали большое влияние на мышление задавленного бедностью народа, который становился все смелее и смелее, отказывался выполнять феодальные повинности, уничтожал панское войско, и кое-где случалось, что и без ведома Пахо нападал на панские имения и разорял их. Бунты крепостных настолько участились, что император вынужден был послать в Липтов многочисленные воинские части, вооруженные мушкетами, пушками и усиленные отрядами легкой кавалерии. Это были плохие времена для Пахо и его дружины. Им пришлось спрятаться в самых темных уголках среди неприступных скал. Они ютились в сырых пещерах, их мучил ревматизм. Им приходилось тратить свои запасы, чтобы выдержать осаду, и каждый, для того чтобы время бежало быстрее, придумывал себе собственную забаву. Один вытачивал красивые палицы, другой — черпаки, деревянные ложки, пасхальные трещотки. Кто охотился на лесных зверей, кто собирал ягоды. Двое отравились грибами и еле-еле очухались. Некоторые помоложе каждый вечер спускались в долины к своим зазнобам, а утром приносили самые свежие новости. Пахо в какой-то задумчивости предавался фантазиям, а возможно, это были просто галлюцинации. Он лежал на спине на бараньем кожухе, и перед его глазами мелькали цветные видения. Ему виделось:

И Пахо так растрогался, что взвыл. Он так бы хотел все изменить и ничего не меняет. Он так хотел бы быть добрым, но не знает, где граница зла. Он так бы хотел сделать людей счастливыми, но не знает, достаточно ли для этого раздавать краденую добычу. Он так хотел бы освободить крепостных, но никак не может именно в них разбудить постоянное стремление к свободе. Все, что он сделал до сих пор, в его собственных глазах является «membra dissecta», то есть обрубками, но он не может этим поделиться со своими сотоварищами, потому что они бы ему или не поверили, или он отнял бы у них последний остаток веры. «Выдержать!» — убеждает он себя, нужно выдержать, пока тело не сгниет; возможно, потом появятся какие-то результаты.

Такое положение мешает Пахо создать семью и плодить законных детей. У него была, правда, великая любовь, но он отрекся от нее. Когда же он не устережется и выпьет больше, чем нужно, он говорит об этом с иронией своим лучшим друзьям, чтобы убить в себе грусть:

Но такая корявая и неискренняя исповедь вызывает только смех слушателей, а Пахо становится еще тяжелее.

— Suum cuique («каждому свое»), — провозглашает он однажды вечером, будучи не в силах выдержать, и вылезает из пещеры, собираясь спуститься с несколькими молодыми сотоварищами в ближайшую деревню. Стоит теплая темная ночь, месяц еще не показался. Пахо ползет вдоль забора до самого дома, где живет его девушка. Он останавливается под открытым окном и хочет тихонько засвистеть, когда слышит, как его милая разговаривает с каким-то мужчиной. Не стоит описывать, что он переживает в те несколько секунд, пока решает тихо уйти. И хорошо делает. Тут же дом окружает целый полк императорских солдат. Пахо знает, что они вытащат из постели того, другого, но его нимало не интересует, кто это. Обратной дорогой среди скал его, однако, не оставляет странная смесь гнева и радости, и тогда он окончательно решается покончить с такого рода заблуждениями. Отныне женщины для него будут только мишенью разнузданных насмешек, и его неиссякающее чувство к ним тоже. Он не будет больше глупо бубнить о верности. И когда ему захочется, он только мигнет ребятам, и ему приведут хоть сто на все готовых красавиц, которые научат его самым утонченным наслаждениям. В такие минуты он не щадит себя. Вино льется, цыгане играют, бараны жарятся на огне. Пир, когда каждый ест мяса до отвала, — это еще полпира, скоро пир переходит в буйство, веселье бьет ключом. Длится это иногда целых пять дней, пока не выйдет вся еда и выпивка. А потом наперекор императорским солдатам молодцы спускаются в долины, когда паны меньше всего их ждут, убаюканные военной силой, именно тогда молодцы выбивают двери лучших погребов и выкатывают бочонки пива, вина, борови́чки и сливовицы. Они навещают и панские овчарни, и у них хватает времени выбрать самых лучших овец и баранов, руно которых свисает до самой земли. Они счастливые возвращаются в горы, и пир продолжается дальше. Еще лучше, чем прежде. А Пахо так умается со своей плясуньей, что, полный горячей благодарности, обращается к ней с такими любезными словами:

Однако что тебе с того!

Но плясунья осыпает Пахо бурными ласками, и тело его от ее прикосновений оживает, и все натягивается как струна. И это продолжается до полного умопомрачения.

Каждый новый день прекраснее минувшего. И не оттого, что императорские солдаты вернулись в столицу. Возможно, они отступили из страха, возможно, поймали кого-то и успокоились, убедив себя, что выполнили свой долг. А может быть, у них кончились припасы и был прекращен подвоз довольствия. Если правильно это последнее предположение, не могли же они начать грабить тех, кого пришли защищать, и поэтому им не оставалось ничего другого, как отступить.

Отдохнувшие разбойники расползлись по всему краю. За первую же неделю после отступления войск они опустошили столько панских имений, что, собственно говоря, о крае, где они действовали, можно было сказать: тут больше нет панов. Конечно, кое-какие еще оставались, но они укрылись на пепелищах и жили, точно сектанты.

Такой переворот в общественной жизни не мог, однако, долго продолжаться, в этом разбойники отдавали себе отчет. И поэтому, пока прежние отношения не возродятся, они использовали время, с одной стороны, чтобы пополнить свои запасы, а с другой стороны, для помощи бедному люду. Они шатались по всему краю и помогали в полевых работах: косили сено, сушили его, свозили. После сенокоса настала очередь жатвы. Ну, они и жали, молотили, а позднее даже копали картошку. Весь Липтов в то время был единой разбойничьей семьей. И только стало казаться, что вновь вернутся прежние злые времена, как на страну напали чужеземцы. И таким образом против ожиданий идиллия продолжалась, и какой-то французский ученый с тридцатью учениками прибыл изучать ее истоки. Увиденное вдохновило пришельцев настолько, что сразу по возвращении во Францию они и там стали строить свободное и вольнодумное общество, судьбы которого нам хорошо известны.

Очарование этой эпохи дало народу возможность проявить свои способности. Ремесленники всех профессий: гончары, сапожники, жестянщики, столяры, бочары, сукновалы, корзинщики, плотники, резчики, каменщики — все преуспели настолько, что долго еще превосходили ремесленников соседних стран. Но не только это. Как грибов после дождя, столько сразу появилось самых различных певцов, музыкантов, чтецов, ораторов, писателей и актеров, которые так усовершенствовались, что еще сто лет Липтов был колыбелью всех талантов такого рода. Не исключая и художников, а также общественных деятелей.

И всеми ими правил мирно и справедливо гибский разбойник Пахо. Итак, все началось именно там и именно тогда. Гибы возвысились. Гибы правили Липтовом, а Липтов стал править всем краем, по крайней мере в определенных сферах. Этот период никто не сотрет из памяти потомков. Но не надо так далеко забегать вперед!

Сколько-то лет Пахо здраво исполнял свое предназначение и вдруг необъяснимым образом поддался коррупции. И становится ясным, что вскоре после морального падения Пахо по всему краю восстановились старые общественные отношения. Однако интересно еще некоторое время проследить за судьбой Пахо, чтобы понять, почему так быстро распалось это подающее надежды сообщество людей.

Все зло проистекает от пресыщения. Пресытился и Пахо. По вечерам он выкрикивал с террасы: «Это не бритва щекочет меня в кармане, это ром; поцарапаю себе ноготь и сосу; кто утоляет жажду водой? Я, Пахо; итак, свербящий ноготь, маленькая ладонь, и попробуем начать все сначала!.. Забудем жажду и напьемся воды сами со дна неглубокой долины. Засеем собственные семена под горой, и пусть растет дикий лес женщин и мужчин!..»

И самая верная дружина Пахо сбилась с пути истинного. Пьяные целые дни, орали они на напуганных до ужаса деревенских жителей: «Из наших пор целебный подорожник вытянул лишнюю сукровицу. Но мы страдаем только от одной раны: от той, которую нанесла нам шпага-самогонка, и тело наше стремится к отдохновению, и поэтому до света выходим мы в поля и луга и собираем подорожник. У нас его уж полные мешки, сделаем мы из него большой пластырь, намочим, прилепим себе на тело. Исцели нас, подорожник, чтобы больше наше тело не болело.

Будем ли драться с Ди Габро? Ты, разбойник, подорожник, нас до смерти залечил, как же хорошо нам вместе. Вот мы и выздоровели, не вешаться же нам!..»

Это пьяное сообщество разбойников, однако, вскоре распалось, и каждый пошел своей дорогой… Они разлетелись, сокрушенные болезнями от алкоголизма, по всей стране, а некоторые даже поплыли на корабле в Америку. А когда ослабели разбойники, снова вошли в силу паны. Они снова вернулись в свои прежние поместья, отстроили дома и украсили их в новом стиле… Разумеется, строили не сами паны, а их крепостные… И когда Пахо увидел, как вода унесла все его стремления, его стали посещать видения, он стал пустынником, пророком и мучеником…

Стали приходить к Пахо разные люди, чтобы пожаловаться ему, чтобы он наставил их. Вот дословные записи этих бесед.

Пришел мальчик и сказал: «Работал я с дедом вместе в поле и видел я, как у него лопнула жила. Пуще древесного сока текла из жилы кровь. И натекла ее полная миска, в которой похлебку едят, через край перелилась… И теперь сирота я, о господи… Желал бы я, чтобы господь бог ослепил меня, оглушил, вырвал желудок, отнял голос, чтобы не узнать мне горя, которое ждет меня… Но ничего не случилось, а я все еще хочу сдохнуть, как паук, висящий на своем собственном скелете. Посоветуй, что мне делать?..»

Пахо отвечает: «Вот видишь, я сижу тут под осиной. Тут, где мелькают тени, где свет мерцает и преломляется. Тут растет колос моей нерешительности и земля трескается, увлажненная моим потом. Каким я был, каков я ныне и каким мне быть? Быть ли добрым и благодетельствовать стариков, быть ли злым — убивать детей и резать из них ремни? Лучше бы всего я сам себя расчленил, как дырявую груду сыра… Лучше бы я острием ножа оба своих «я» отторг друг от друга… Но я не делаю этого… И ты, мой сын, не посягай на свою жизнь… Отправляйся-ка ты как можно скорей к истокам Вага, есть там у меня шалаш… Есть там и запасы еды… Лови рыбу и суши… Лови лис и выделывай их шкуры… И раз в месяц спускайся в город на рынок и продавай и то и другое… Так и поступай, и будет тебе хорошо…»

А то придет женщина и пожалуется: «По ночам преследует меня смерть. Она проникла в меня и гложет меня своими зубами… Она поет со мной, говорит со мной, дышит со мной, открывает со мной рот и щерит зубы… А что я? Пью всю ночь вино, и она со мной. Напиваюсь — и она напивается! А потом я грызу камни и думаю, а вдруг меня отпустит… Но я боюсь, что дыра, через которую она уйдет из меня, будет от ножа или от топора…»

Пахо сгорбится и скажет: «Давно держу в зубах узду, точно конь… И крик во мне тоже с давних пор будит меня. Кто кричит, что кричит, не знаю… Я слушаю, но голос этот звучит, когда спит мой слух… Ох ты, слух мой, взываю я, тебе посвящаю молитву, только помоги мне услышать… А иначе я вырву тебя из своего тела и буду слушать всем своим мясом… Но за нож я не хватаюсь, терплю. А ты, дочь моя, роди дитя… Оно продолжит твою жизнь…»

По временам Пахо уходит в чащу, чтобы никого не видеть. И когда до него не долетают чужие жалобы, его начинают мучить свои собственные. Он хворает как-то странно и должен допустить такое: там, где-то вовне, живет и постоянно бодрствует болезнь. От нее и бессонница, говорит он. Она отгоняет мой сон, рвет его на кусочки и наносит мне удары своим клювом. Черный ворон. По ночам я подстерегаю болезнь, хочу поймать ее. И утром я прислушиваюсь, держа руку на груди. И днем третьим оком хочу ее увидеть. И жду! Жду, когда в последний раз она клюнет меня, когда боль пронзит меня насквозь. Тогда-то я ее и схвачу. Растопчу ее! Но будет ли так? Не тупой ли клюв у моей болезни? А в таком случае он не сможет прорвать мне кожу. И тогда мне придется в то место, где я ощущаю страшную боль, вонзить острый кинжал, чтобы болезнь и металл встретились на полпути… Когда я проведу ночь в такой тоске, я утром выхожу к ручью. Ложусь в мягкие перины тумана и льну к воде. Пес мутит ее. Потом мы мутим ее оба, утоляя жажду. Пес начинает выть. Верни мне воздух, говорю я псу. А когда он отвернет голову, то я закалываю его ножом. В тот день не взойдет уже солнце… Я хожу каждый день в лес, возвращаюсь… Перед домом я сбрасываю дрова со спины. Две сухие щепки я сложу крестом. Не умаявшись, я нарублю хворост и вонжу топор в колоду. Живой воздух напоит мою кровь. Я уже соберусь войти в дом, когда вспомню про те две щепки, сложенные крестом, И вот они срослись и прищемили мне руку. Не переступив порог дома, я ложусь рядом с этим крестом и холодею… Но сделать последний вздох не так легко. Я встаю и вхожу в дом. Я гляжу из окна и вижу, что толпы устремились ко мне, загибаясь, точно знамя, на повороте дороги. Я накладываю в печь еловые поленья, и лицо мое разгорается. И когда потом я снова гляжу из окна, сияние моей кожи зажигает толпу… И флаг чернеет! И тогда я понимаю, что умерла Марта. А это знаменует конец и для меня.

Да, после многих печалей предстал Пахо перед лицом бога. Последние годы его жизни могли бы некоторым показаться постыдными, а некоторым — и справедливым возмездием. Но это не совсем правильно. И история Пахо это доказывает. Конец его был столь совершенным, что мы вынуждены были вспомнить о нем и поразмыслить, а не может ли это что-то нам прояснить.

Есть такие старики, у которых злость и извращенность заполняют последние, но долгие дни холодеющей жизни. И если они станут что-нибудь нашептывать — слушать их последнее дело. Но откуда же было знать это Ондрею Малаху, и, хотя и на него иногда веяло холодом и мороз шел по коже при одном взгляде на усохшие фигуры стариков, наших старших братьев, как привыкли твердить нравоучительные книги, все же наш Ондришко все чаще и чаще запирается в хлеву со старым Сепко, где ржание коней, мычание коров и блеяние овец должны были бы заглушить их разговоры. И хотя неизвестно, о чем они разговаривают, однако известно, что Ондрей каждый раз, когда выходит из ворот на дорогу, все с большей враждебностью посматривает на дом своего сводного младшего брата Шимо.

А то был как-то Ондрей в корчме. Вошел он, дверей даже за собой не закрыл — и сразу к стойке. Ноги расставил, шапку на лоб, опрокинул разом сто граммов сливовицы и, когда вылил в себя еще два раза по такой порции, крикнул удивленному корчмарю: «Ну, я ему еще покажу!»

— Что случилось, с тобой, Ондришко?! — перепугался корчмарь, но ответа не получил и непонимающе глядел на широкую удаляющуюся спину Ондрея. И когда хлопнули двери, поставленный в тупик поведением Ондрея, корчмарь продолжал раздумывать о нем в пустой корчме и вдруг сильно ущипнул корчмарку: она даже вскрикнула.

Потом еще Ондрея видели на задах, как он грозил кулаком неизвестно кому, а скорее всего, богу на небесах, господи, прости и помилуй. Старухи, видевшие его, уже раздевшись и отходя ко сну, вспоминая, начинали истово креститься. Говорят еще, то ли от злости, то ли от тяжести своих кулаков он потом опустился на колени и долго так стоял. Быть может, это ему не во вред пошло, но от злости стал он грызть мать сыру землю.

Наступила, однако, жатва, и все остальное как-то потеряло свой смысл. Известное дело, любая настоящая работа, и, уж конечно, работа в поле, заслоняет от людей семейные и прочие проблемы человеческих взаимоотношений. И вот наш Ондрей Малах достал из-под черепичной крыши риги косу, особым образом заточенную, чтобы жать хлеб, которая в наших краях зовется не иначе как «грабли», это, собственно говоря, косовище с маленькой деревянной решеточкой, он отбил косу и — давай бог ноги — пошел за Глиниско. Во время такой работы ни один добрый крестьянин много не разговаривает, так и Ондрей, пока не сжал клин ячменя, не сгреб, а потом перевязал снопы вместе с женой Евой, пока не уложил снопы в крестцы и не свез их потом на гумно, не сказал и трех-четырех фраз, да и то очень кратких, и раз десять только выругался. А длилось это почти целую неделю.

В субботу утром, вместо того чтобы радоваться, что ячмень на гумне и он управился с ним до дождя, который лил уже вовсю; вместо того чтобы опереться спиной об угол дома, закурить сигарету или дать глазам отдохнуть на полных лодыжках жены, снова принялся Ондрей Малах злиться. Жилы на его шее так набрякли, что жена его Ева испугалась их, точно змей. Не больно-то успокоили его и галушки с брынзой. И он выбежал из комнаты. Какой бы длинный ни был скачок, и он имеет свой конец. И как ни быстро выбежал со двора наш Ондришко, все же он остановился. Старого Сепко он увидал перед его домом.

— Ну, с чем пришел, сынок? — спросил старик и поскреб себе усы под носом как раз в том месте, где они были больше всего окрашены никотином.

— Ну, как же, — проворчал Ондрей, опуская вниз бегающие глаза, — видать, правду вы сказали, вот я и решился…

И так же, как пришел, не здороваясь, он ушел, не прощаясь.

— Не покурим разве? — крикнул ему вдогонку старик.

— Нет, не сейчас, я иду.

— Ты так решил? Но ведь пока жив, никогда не поздно…

Перед домом сводного брата он некоторое время топтался. Поглядел на крышу, не протекает ли, толкнул дверь погреба и прислушался к скрипу петель, выбросил из сеней камушки, потом вытер сапоги о соломенную подстилку перед входом, не миновал и коврик, который лежал выше, и вытер о него подошвы дочиста.

И вошел.

Сквозь стеклянный верх кухонных дверей он увидел Шимо, постучал и открыл двери.

— Добрый день, — сказал Ондрей.

— Заходи, — ответил Шимо с прохладцей. Даже из-за стола не встал, только голову поднял. Они искоса поглядели друг на друга.

— Садись, — предложил Шимо.

— А где жена? — спросил, садясь, Ондрей.

— Поросят кормит, — ответил Шимо. — Пошла дать им листьев, чтоб не было зоба… А ты чего?

Назад Дальше