Рассказы и повести - Леонов Леонид Максимович 2 стр.


Спит всё. Спят травы и сосны, спит доброе зверьё, а недоброе рыщет тайно и тёмные и острые на них. Прошёл по бору — ноги у него брёвен толще — престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно тишину ниткой шьёт, заплакала на разбитой ели краснопёрая Тюфтярка, в лукавой тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев, огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь жарких людских страстей Тырь.

И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как шуты-смехотворы, идут блазнители верныx, Азлазивоновы слуги, а впереди горбоносый бес Гаркун. Он ведёт их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут спасенников бороть по приказу князя и господина своего.

Стоят леса тёмные, от земли и до неба… Ой, лес-лес, ты не спишь, всё шумишь, всё тайны караулишь, всё прячешь их под спудами болот… За тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими голосами плачут… Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина в позднюю осень не цветёт в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И прозрачный ладан сосен твоих неспроста чёрную копоть точит!..

Стоят леса тёмные… А в них церковка свечкой теплится, узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение, сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней вздохи мечутся — места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.

Ровно солнце, склонённое на ночь, потух румянец на крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твёрдый и тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счёт, а троим недочёт за те шесть годов. Один ушёл бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и волкам ушёл навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном мире.

Безотступные слёзы проливая, осели как-то в самих себе все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слёзы, как алая болотная вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою чёрные свои тела, в ряд гусиный становятся, молят куколями о пол: — Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу внедряют: топорами друг-дружку порубить!..

Выходит Сысой к братье, усмехается, говорит: — Души-то в вас как завшивели! То невыплаканные слёзы в вас гниют. Жальте сердце скорбью и отойдёт смутитель и позабудет путь к вам!.. И опять выходили от Сысоя гусиным рядком все двадцать два, а стыд им новые силы подавал. Пуще прежнего и яростней били тогда о пол самодельные кафтыри. Во полунощах на скиту стон стоял.

А в ту ночь приступили бесы к Азлазивону, князю, сидящему во славе и безмолвии, и рекли: — Стеною мы обложили Сысоеву пустынь. А дороги на бору мы, как паутину, метлой спутали. К самым рвам мы втайне подступили. Скажи слово нам, господине, мы вринемся и место его геенским пламем попалим.

Был ответ от Азлазивона: — Ступайте. Въяве взойдите за частоколье. Вылейте на братию искус и страх. Приступите к самому Ипату, попалите ему бороду огнём, ибо ярость душит меня, а гнев не даёт покоя.

Повернулись бесы уходить, крикнул Азлазивону набольший средь малых Гаркун: — Не наша воля, твоя воля во всём. Будь на твоей воле.

И ринулись скопом в дремучий бор. И там, где упали, попалили многая.

Вот в день другой и пришла в обитель белогорлистая собака. Она бегает по любым местам, нигде никакой ей преграды нет. У ей глаза белы и злоба в них.

Она у колодца землю ела, видел пекарь Пётр, по воду шёл. Она, вытянувшись страшно, в колокол била, тревогу в скит звала, — видел ключарь Мелетий из окошка в лунную ночь. Она на Сысоя в Ипатов день, третьего июля, лаяла, и огорчился тот.

Но однажды подкараулил он её в воротах, окатил суку ведром свящёной воды. С грохотом провалилась в дыру собака, а из дыры пламень. Лизнул пламень в самое лицо Сысою, выел ему разом и брови и бороду. Был и без того ряб, а тут стал и с бритобрадцем схож, даже неприятен глазу.

А собаки не стало впредь.

Но не успели ещё робята собаку с памяти скинуть, как новая мереста явилась в скит. На второй неделе после собаки у Филофея-чернеца в подпольи Рогатица завелась. Имел беседу Филофей с Гарасимом, как заметил, и сказал ему Гарасим: — Эта от сырости она, ты печку себе подтопи!

Только ни печка, ни ладан не помогли.

А Филофей в скиту всех старее, старей Сысоя годов на десять. А Сысою пятьдесят шестой с зимнего Ипата повёлся. У Филофея-боголюба лицо старенькое, приятное, глазки малесенькие и носик тютелькой. Трудно могло вмещать старое тело его в себе дух сильный, а потому и не мог не покоряться сну.

Тут-то и начинала Рогатица каторжничать. Выйдет из подполья сквозь сyчковину, за ней всякая мышиная нечисть лезет, — и давай орудовать. Ходит по келье и плюёт, и плюёт, на каждый предмет по плевочку. И раз, смеху для, взяла да и прикрыла Филофея, спящего, бабьей юбкой, а вошла тут братия внезапь и был срам.

Сносил сперва, а потом забеспокоился, жалобиться ходил к Сысою Филофей: — Моленья, отец, не дают вести. Надысь встал на правило, а шиши-то и лезут из стен… А один, отяпа этакой, стал водле да цыгарку вертит. Псом от них прёт, сил нет! Закрестил я, скинулись мышами по углам…

Порешил Сысой у Филофея просительное молебнование служить, чтоб не развелись Рогатицы на всю обитель. Притащили чернецы тёмного старого Спаса к Филофею в келью, к стенке прислонили, зачали кадить. А как затянул пискучим голосом Кир-Филофсеву молитву Игнат, худой попок, был удар в земле, как бы барабан лопнул, — Рогатице конец…

И пуще тому бесы озлились: Рогатица-т Гаркунова сестрица была!

Тут же три смерти разом в скит пришли. Один за другим ушли от Сысоя Зосима-инок, Игнат и Никифор-порченый.

Днём весенним, на вешнего Нифонта, случилась в скиту маета от пёсьих мух. Налетел мимолётный табун, загнанный сюда Гаркуновым дуновением, и унёс неприметную жизнь Зосимы.

В ночь, когда, истомившись, прилёг отдохнуть Зосима, заползла в него пёсья муха и в сердце ужалила. С того помер.

Хоронили его в скитском саду, под рябинкой. Цвела она и горние весны собою славила, а покойник был синь и раздут. На многих из братии смущение нашло. И не кончался страх их, пока не выгнал внезапный снег желтобрюхого того табуна.

А Игнат — тот умер буйно, в майскую ясную ночь.

Шёл от полунощницы, и вдруг ему сусенило. «Вот, де, Сысой поста безотступно требовает, а чуть что возрыкает на мене лютым словом, а яз телом слаб. В месячину в Коноксе-т куда больше насберёшь, чем здеся за год дадут. Эк, кабы мне да крылья! Взнялся бы я, как сокол, полетел бы к протопопу с повинной. Там и винцо, и бабы, и ситного прорва, а постеля как пух…»

И задумал сбежать. Стащился тихой татью на пекарню, уворнул оттуда каравай да Петра-пекаря тулуп, пролез в подворотню, как таракан в запечную скважню, незаметный, и побежал мелким ходом, ряску на голову подвернув: всё на живых выйду, думал.

Так он шёл всю ночь и весь день, а к ночи другой приустал. Залёг в овражке едином, где зеленые лебеди пухом землю устлали, — каравашек под голову, храпнул дважды и заснул накрепко.

Ему приснился смертный сон. Будто на койке, в чулане у Кондрата, лежит он с протопопицей Афимьей в блуде. Она его руками охапила, пускает на Игната губами мерзкий ветерок. Её огненные слова Игнату сладко уши жгут. И тянется к ней бессильный Игнат: — Ты што, де, протопопица, любишь меня, — аль што?.. Афимья грубым рыком ему: — Люблю, Игнат, ибо мой ты.

Игнат раскрыл глаза и увидел в объятьях своих смердящего, острого. Увидев, умер. Но не скорбел в скиту Сысой по Игнатовой пропаже, говоря так: — Ушёл от нас Игнат. Ино так лучше. Не хочу, чтоб даже малая скважня была в корабле моём. Впредь сам буду службу править. Мирской поп — адов поводырь.

…А третьим окончал течение жизни своей Никифор-порченой.

Раз, ночью следующего месяца, в девятый день по ущербе луны, молился он так: — Осподи, неподобно мне тебя на карачках-то славить. Ты дай мне ноги. А я уж тебя стоя славословить буду, столпником у Сысоя стану. В ту же ночь спящему был слышен голос: — Встань. Грядет к тебе Спас. Даруется тебе благость. Ты будешь лику светлых сопричислен, сподоблен судьбы Еноховой и Ильиной.

Восстал Никифор, видит. Грядет к нему в облаке как бы сам Исус. Свет слепит глаза, раздвинулись стены настежь, келья как поле, пенье блистающих сладко застилает уши. И поклонился им Никифор трижды и четырежды от усердия своего, а то бесы были.

Его посадили они на колесницу и понесли быстрей ветра над скитом. Летит Никифор по небу, Спасу бок-о-бок, рассуждает, руками разводя, так: — Вот сподобился-т! Не иначе это как за святость мою. Эк, меня угораздило, каб меня мамынька увидала таким!..

Но тут грянул гром, исчезла обманская колесница, наддал острый Никифору коленком в зад… Полетел тот вниз головой, пал на острый зуб моря, разбился пополам. Так исцелился Никифор от жизни сей.

В скиту двадцать стало, Сысой не в счёт.

По седьмому году скитского жития зима холодна выпала. Кряхтели деревья по ночам, а омутья промерзли до самых доньев, и даже острых много поморозилось. Небо же поднялось в неизвестные выси, давая ветрам прямые пути.

И случилась ночь, был мороз крепок. Вдарили в ту единую ночь рукавицами по земле Севера-по-лунощники, заледенели всякие дыханья и утвердился надолго мороз.

Шёл-гудел стовёрстными шагами северный ветролом. Летели по ветру смертные ледяные стрелы: в кого попадут, тому не живот. А в скиту тепло, в дровах живут — в тепле-то и молитва пристальней. У рва избушка пузоватеньким грибком стоит. В ней ведёт жизнь свою ключарь Мелетий, неистовый в моленьях.

Вот он молится и дремота его берёт. Он и так и сяк, гороху под колена насыпал, луком докрасна глаза распалил — бьёт свирепые поклоны. А дремота сильна, а дремота лукава. Потухает Мелетия взгляд, повисают руки оббитыми плетьми, тело вялое покоя просит. И сызнов вскакивает и глаза таращит Мелетий, и сызнов лбом ровно б гвозди заколачивает в пол. А дремота не спит, а дремота, как молодая жена, паутинкой ему руки вяжет, клонит ниже, зовет ко сну… Уж он боролся-боролся, да и запрокинулся, да и захрапел.

Тут явился к нему некий муж в блистающей одежде и говорит в нём гнев: — Вот ты молишься, вот ты каешься. А у дома твоего стоит юнош, просящий приюту. А ты молчишь. А ночь свежа… Прискочил Мелетий с полу, ухом к окну: впрямь в ворота кто-то накрепко колотит. Вылетел ключарь, манатью подобрав, к воротам, — ожгло его холодом, окликает в том стоячем морозе, щуря дремотные глаза: — Ты кто-о? Ты пошто в ворота бубни-ишь? А за воротами голос молодой: — Укрой меня к ночи. Свежи ночные ветры, а на бору темь и волк, а я молод. Не дай погибнуть, брат!

В подворотню так и прёт боровой ветер, сечет и сушит. Заныло в Мелетии сердце и причудился ему за воротами ноготь кривой, стоящий в ожидании, — однако отвечал так: — Ты погодь, парень… Я к набольшему сбегаю. Ты попрыгай там, я часом и вернусь!.. Помчался Мелетий по скрипучему снегу к Сысою, влетел в сенцы: — Осподи, Сусе… Сысой ему аминь отдает: — Ты што это, Мелетий. в таком волнении? — Отец, там человек стучит… Полунощники вдарили! Волки… Приюту просит! Благословился старик: — Пусти к себе, а наутрия ко мне веди. Ино замёрзнет ещё, грех на весь скит примем.

Назад Дальше