Маттэа - Жорж Санд 2 стр.


Тогда Лоредана пришла в бешенство и стала ей угрожать. Я успокаивал ее, говоря, что надо узнать, кому именно наша дочь отдала свое сердце, и просил ее сказать это нам. Чтобы заставить ее говорить, я пустил в ход ласку, но это было напрасно.

— Это моя тайна, — сказала она. — Я знаю, что не могу выйти замуж за того, кого люблю, и уже помирилась с этим; я буду любить его молча, и никогда не буду принадлежать другому.

Тут моя жена еще больше вышла из себя. Она упрекала ее в том, что она влюбилась в этого дрянного авантюриста Тимофея, лакея турка, и наговорила ей столько глупостей, что злоба сделала больше, чем ласка, и бедная девочка вскочила и воскликнула твердым голосом:

— Все ваши угрозы напрасны! Я буду любить того, кого выбрало мое сердце, и если вы хотите знать его имя, так знайте же: это Абдул.

Тут она закрыла руками свое пылающее лицо и расплакалась. Жена моя подскочила к ней и дала ей пощечину.

— Это нехорошо! — воскликнула княжна.

— Конечно, нехорошо ваша светлость. Поэтому, когда я оправился от того оцепенения, в какое повергло меня это неожиданное объяснение, я взял свою дочь за руку и, желая избавить ее от неприязни ее матери, скорее запер ее в ее комнату, после чего вернулся и попробовал успокоить мать. Это было нелегко. Наконец, после долгих уговоров она согласилась оставить девочку одну на несколько часов и предоставить ей сокрушаться и краснеть от стыда.

Потом я взял на себя сделать ей выговор и привести ее просить у матери прощенья во время ужина. Чтобы дать ей время одуматься, я ушел из дому, унеся в кармане ключ от ее комнаты и думая о том, что бы ей сказать пострашнее и поприличнее, чтобы напугать ее и подействовать на ее рассудок. К несчастью, во время моих размышлений разразилась гроза, и я принужден теперь вернуться домой, не придумав ни слова из моей отцовской речи. Правда, у меня осталось еще три часа до ужина, но вряд ли удастся мне провести хоть четверть часа без вопросов и причитаний Лореданы. Ах, ваша светлость, какое несчастье быть отцом семейства и иметь дело с турками!

— Успокойтесь, мой добрый синьор, — отвечала княжна с серьезным видом. — Может быть, зло не так велико, как вы думаете. Может быть, достаточно будет слабого заклинания, чтобы ослабить силу демона. Я со своей стороны буду молиться и закажу обедню. И, кроме того, я поговорю с Маттэей, будьте уверены, что я имею на нее влияние. Если нужно, я увезу ее в деревню. Приходите ко мне завтра и приведите ее с собой. А пока смотрите, чтобы она не носила никаких украшений или материй, которые бы трогал этот турок, смотрите также, чтобы он не делал в ее присутствии никаких кабалистических знаков. Спросите ее, не получала ли она от него каких-нибудь подарков, и, если это было, потребуйте, чтобы она их вам отдала, и бросьте в огонь. Я бы на вашем месте попробовала произнести заклинания над комнатой. Может быть, она во власти какого-нибудь демона. Идите скорее, Спада, и главное, извещайте меня обо всем, что касается этого дела. Я очень этим интересуюсь.

Говоря это, княжна, которая подъехала к своему дворцу, милостиво поклонилась своему протеже и, поддерживаемая двумя гондольерами, устремилась на ступени колоннады. Сэр Закомо, достаточно пораженный глубиной ее мыслей и несколько утешенный в своем горе, поблагодарил гондольеров, так как гроза уже прошла, и пошел пешком по узким и извилистым улицам, направляясь к своей лавке, которая была под старыми Прокуратами.

Запертая одна в своей комнате, прекрасная Маттэа задумчиво и молчаливо ходила взад и вперед, с самым решительным видом скрестив на груди руки, но в глазах ее блестели слезы, которые она сдерживала из гордости. Никто ее не видел, но, конечно, она чувствовала, как это часто бывает с женщинами и детьми, что мужество ее висит на волоске и что первая слеза, которая скатится с ее длинных черных ресниц, повлечет за собой потоки, которые трудно будет остановить. И вот она сдерживалась и, проходя мимо зеркала, каждый раз придавала себе небрежный вид и обмахивалась большим китайским веером из тех, что были в моде в те времена.

Маттэа, как можно видеть из разговора ее отца с княжной, была очень красивая девушка всего 14 лет от роду, но уже очень развитая и служившая предметом ухаживаний всей венецианской молодежи. Сэр Закомо не слишком ее похвалил, говоря, что она сущее сокровище, что она разумна, сдержанна, трудолюбива, умна и т. д. Маттэа обладала не только всеми этими качествами, но еще и другими, которых отец ее не способен был оценить, но в ее положении они должны были сделаться для нее источником больших несчастий. У нее было живое и легко воспламеняющееся воображение, гордое и великодушное сердце и большая сила характера. Если бы эти качества были хорошо направлены, Маттэа была бы счастливейшей девушкой, а сэр Спада счастливейшим из отцов, но синьора Лоредана с ее бешеным характером, резким и сварливым нравом и упорством, доходившим до тирании, если не испортила, то, по меньшей мере, озлобила эту прекрасную душу и сделала ее гордой, упрямой и даже немного суровой. Это был, конечно, отголосок деспотического нрава ее матери, но только смягченный добротой и любовью к справедливости, составляющими основание всех хороших натур. Большой ум, который она получила только от Бога, и нескольких романов, прочтенных украдкой в часы, назначенные для сна, ставили ее гораздо выше родителей, хотя она была очень невежественна и, быть может, проще, чем восьмилетняя девочка, воспитанная среди западной цивилизации нашего времени. Мать любила ее, но воспитывала очень строго, выговаривала ей и даже била ее за малейшую оплошность, и Маттэа чувствовала к ней страх, близкий к отвращению. Гордая девочка, снедаемая бешенством во время наказаний, привыкла выносить их в мрачном молчании, геройски отказывалась умолять своего тирана или даже высказывать чувствительность к этим оскорблениям. Это сопротивление удваивало бешенство матери и, хотя она в сущности любила дочь, но обращалась с ней иногда так жестоко, что сэр Закомо принужден был отнимать у нее девочку. Это было единственное мужество, на которое он был способен, так как он боялся жены не меньше, чем дочь, и, кроме того, его слабый характер находился под властью более сильного и упорного ума его жены. Вырастая, Маттэа сделалась осторожнее и из страха, а может быть из брезгливости, привыкла к полному повиновению и безмолвной пунктуальности; но доверие, которое связывает сердца, слабело в ней с каждым днем. Она ненавидела свое иго, и ее тайные желания были в постоянном противоречии не со словами ее (она никогда не говорила даже с отцом, слабость которого ее возмущала), но с действиями и со всем ее поведением. Но что возмущало ее больше всего и вполне справедливо, так это то, что мать ее, не смотря на весь свой деспотизм, бешенство и несправедливость, гордилась строгим благочестием и заставляла ее быть ханжой. Религия, которая выражается у венецианцев так мягко, терпимо и весело, принимала в душе пьемонтки Лореданы вид невыносимого фанатизма, которым не могла проникнуться Маттэа. Любя добродетель, с обожанием поклоняясь Христу и каждый день глотая у ног Его горькие слезы, бедная девочка решилась наружно отрешиться от догмата по нескольким важным пунктам, — неслыханное дело в ее стране и в ее время. Без особенных размышлений и без всякой борьбы она сочинила себе свою собственную чистую, искреннюю, естественную религию. Ее здравый смысл возмущался против строгих приговоров, и когда она слышала, как ее мать безжалостно осуждала еретиков, как бы ни была безупречна их жизнь, она заходила так далеко, что признавала даже неверных и смотрела на них, как на братьев. Но она никому не высказывала своих мыслей, так как, не смотря на то, что ее полное повиновение могло бы обезоружить мать, при малейшем невнимании и промедлении в исполнении ее приказаний эта мегера подвергала дочь наказаниям, принятым только в детстве, которые глубоко возмущали оскорбленную душу подрастающей девочки.

Сто раз составляла Маттэа планы бегства из родительского дома, и эти планы были бы приведены в исполнение, если бы девушка могла рассчитывать на какое-нибудь убежище. Но в своем полном незнании света она боялась, что нигде не найдет защиты и покровительства.

Из женщин она знала только свою мать и еще нескольких полновесных матрон того же разряда, более или менее изощренных в супружеских перебранках, и не менее ее матери ограниченных, узких и нетерпимых относительно того, что они называли своими нравственными и религиозными правилами. Маттэа думала, что все женщины похожи на этих и все мужчины такие же шаткие, угнетенные и невежественные, как ее отец. Ее крестная мать княжна Гика была с ней ласкова и добра, но, по неразумию ее характера, на нее можно было положиться не больше, чем на ребенка. Маттэа не знала, на что надеяться, и думала о том, чтобы удалиться в пустыню и жить там, питаясь кореньями и слезами.

— Если свет так устроен, — говорила она в своих туманных мечтах, — если несчастных везде отталкивают, если тот, кого возмущает несправедливость, должен быть проклят и изгнан, как нечистое существо, или закован в цепи, как вредный безумец, я должна умереть или удалиться в Фиваиду.

И она плакала и долго мечтала об этой Фиваиде, которую представляла себе не дальше Падуи или Триеста, надеясь дойти до нее пешком с помощью нескольких золотых, которые ей удалось сберечь за всю свою жизнь.

Другая на ее месте стала бы думать о монастыре, служившем в те времена убежищем для всех грешивших или несчастных девушек. Но у нее был непреодолимый страх и даже известная ненависть ко всему, что относилось к духовном званию. Ее духовник выдал ее матери будто бы с хорошими намерениями и обсуждал вместе с ней исповедь дочери и епитимию, которую было бы полезно на нее наложить. Маттэа знала это и, вернувшись к нему по принуждению, имела твердость отказаться и от епитимии, и от отпущения. На угрозы духовника она отвечала тем, что сама пригрозила ему броситься к ногам патриарха и все ему рассказать. Бедная, притесняемая девушка, конечно, никогда бы не исполнила этой угрозы, так как боялась встретить в патриархе только более могущественного притеснителя, но ей удалось испугать священника, и с тех пор тайна ее исповеди не нарушалась.

Думая, что всякая монахиня или священник, к которому бы она обратилась, не только не принял бы ее сторону, но предал бы ее матери и сделал бы ее иго еще более тяжким, Маттэа не только отгоняла от себя мысль просить помощи у этих людей, но даже подавляла в себе самую мысль о бегстве. Она быстро отгоняла от себя этот план по странному опасению разрушить его, имея необходимость в нем исповедаться. С известным иезуитизмом, присущим женским душам, она уверяла себя, что у нее были только невольные порывы к бегству, тогда как в самом тайнике ее сердца жило твердое и непоколебимое желание уйти при первой возможности.

Маттэа могла бы искать спасения и защиты в предложениях или исканиях какого-нибудь обожателя, но она была настолько чиста, что никогда об этом не думала. В жадных взглядах, привлекаемых ее красотой, было что-то дерзкое, не льстившее, а напротив, оскорблявшее ее самолюбие и еще унижавшее ее гордость в смысле, противоположном пустому тщеславию молодых девушек. Она старалась придать себе холодный и неприступный вид, чтобы отклонить всякую дерзкую попытку, и это настолько удавалось, что ни одно слово любви не дерзнуло коснуться ее ушей, ни одна записка не проскользнула в карман ее передника.

Так как Маттэа действовала таким образом по природной склонности, а не вследствие патетических уроков своей матери, то она не вполне отказалась от мысли найти когда-нибудь благородное сердце и верного, бескорыстного друга, который согласился бы ее спасти, ничего от нее не требуя, так как при всем своем незнании света, она знала все-таки многое такое, что девушки среднего класса узнают очень рано.

Кузен Чеко был так же глуп и невыносим, как и все мужья, приберегаемые прозорливыми родителями, и Маттэа поклялась, что она скорее бросится в Каналяццо, чем выйдет замуж за этого смешного человека; главным образом для того, чтобы избавиться от его преследований, и объявила она матери в отчаянную минуту, что сердце ее принадлежит другому.

Но это была неправда. Быть может, иногда, глядя на спокойное и красивое лицо турка, взгляд которого никогда не искал и не оскорблял ее, как взгляды других мужчин, Маттэа думала, что этот человек, чуждый законам и предрассудкам ее страны, а главное, известный за самого честного и благородного из турецких негоциантов, мог бы оказать ей помощь. Но за этой мимолетной мыслью следовало благоразумное замечание ее гордости: Абдул, по-видимому, не чувствовал к ней ни любви, ни дружбы, ни сострадания. По большей части, он даже как будто ее не видел и, если бросал на нее по временам удивленный взгляд, то удивление это относилось к ее европейскому костюму или к звукам почти незнакомого языка, на котором она говорила. Все это поняла Маттэа. Она думала про себя без неудовольствия, без досады и без горя, а только с некоторым наивным удивлением, что она не произвела никакого впечатления на Абдула. К этому присоединялась еще и такая мысль: «Если бы какой-нибудь турецкий купец с таким же хорошим, честным лицом и незапятнанной репутацией, как Абдул-Амет, предложил бы мне жениться на мне и увезти меня к себе на родину, я бы согласилась без всякого страха и неудовольствия. Как бы мало ни была я счастлива, а все-таки была бы счастливее, чем здесь».

И это было все. Ни турок Абдул, ни грек Тимофей не сказали ей ни одного слова, которое могло бы дать пищу этим мыслям, и только в минуту безумного и непонятного отчаяния, свойственного молодым девушкам, Маттэа — отчасти, чтобы досадить матери, отчасти, желая убедить себя самое, что у нее есть определенное желание, выдумала назвать скорее турка, чем грека или первого попавшегося венецианца.

Между тем, едва произнесла она эти слова, как по странному действию воли и молодого воображения Маттэа постаралась проникнуться этой химерической любовью и уверить себя, что уже несколько дней чувствует она ее таинственные признаки.

— Нет, — говорила она себе, — это не ложь и не безумная мысль. Я любила, сама того не зная. Все мои мысли, все мои надежды обращались к нему. В минуту опасности и отчаяния любовь моя открылась другим и мне самой. Это имя сорвалось с моих губ действием божественной воли, и я чувствую теперь, что в Абдуле моя жизнь и мое спасение.

Говоря это вслух с пылающими щеками, удивительно прекрасная в своей экзальтации — Маттэа в волнении ходила по своей комнате, порывисто обмахиваясь веером.

Тимофей был маленький человек с приятным и тонким лицом и несколько насмешливым взглядом, который он сдерживал обыкновенно осторожной любезностью. Ему было около двадцати восьми лет, он происходил из хорошей семьи эсклавонских греков, разоренной порядками турецкого владычества. С ранних лет он пустился в свет, ища какого-нибудь дела и занимаясь всем, что ему представлялось, не смущаясь и не беспокоясь о том, есть ли у него какое-нибудь призвание или специальное назначение, как это принято в наше время, но всегда стараясь связать свое существование с жизнью толпы. Ни мало не самоуверенный, но очень предприимчивый, он брался за все способы нажить себе состояние, иногда даже противоположные тем, которые он пробовал раньше. Очень быстро научался он всему, что требовалось для всякого нового рода занятий, если же его предприятие не удавалось, он немедленно принимался за другое. Он был проницателен, деятелен и имел страсть к спекуляциям, но при всем том отличался осторожностью, сдержанностью и известной плутоватостью, не будучи, однако, нечестным, а только хитрым; он принадлежал к числу тех людей, которые выпутываются из всех житейских невзгод словами: «Посмотрим, что будет дальше». Люди такого рода, если и не всегда доходят до высших ступеней, то, по меньшей мере, обеспечивают за собой удобное место среди скопления интриг и честолюбивых стремлений, когда же им удается достигнуть высокого положения, все удивляются их быстрому возвышению и называют их баловнями судьбы. Никто не знает, ценою скольких неудач, перенесенных в молчании, скольких тяжелых испытаний и смелых усилий купили они ее милости.

Тимофей поочередно исполнял обязанности слуги в кафе, продавца мороженого, разносчика, продавца мехов, приказчика, содержателя гостиницы, лекаря и режиссера, причем всегда состоял при особе какого-нибудь мусульманина, так как греки того времени, находясь где бы то ни было, не могли выйти из-под турецкого владычества; в случае ослушания они подвергались смертной казни, как только вступали на берег своего отечества, а Тимофей вовсе не хотел закрывать себе доступ в страну, все способы торговли которой ему были отлично известны. Он был поверенным в делах многих торговцев, посылавших его в Германию, во Францию, в Египет, в Персию, в Сицилию, в Россию, и главное, в Италию, так как Венеция была в то время главным центром торговли с Востоком. Тимофей с невероятной быстротой выучился, если не правильно, то свободно говорить на языках тех стран, которые он посетил. Венецианский диалект был один из тех, которые он знал лучше других, и красильщик Абдул-Амет, крупный торговец, мастерские которого находились на острове Корфу, недавно взял его для того, чтобы надсматривать за рабочими, вести книги и т. д. Он имел к нему большое доверие и испытывал безмолвное удовольствие, слушая его веселые шутки и умную болтовню, ничем не выражая свое понимание или одобрение.

Не мешает сказать, между прочим, что турки всегда были, да и теперь еще продолжают быть честнейшим народом в свете. От этого зависит простота их суждений и великая неосторожность в делах. Не любя писать, они не имеют понятия о контрактах и о тысяче предательств, которые проистекают из западных законов. Их слово ценится больше всяких подписей, печатей и свидетелей. Оно считается достаточной гарантией даже в иностранной торговле. В то время, как жили Абдул-Амет, Тимофей и синьор Спада, на венецианской бирже не было еще ни одного случая банкротства между турками. Теперь насчитывают два случая. Турки сочли долгом идти вперед вместе с веком и принести эту дань просвещению.

Тысячу раз обманутые греками и венецианцами, двумя народами, одинаково жадными, изворотливыми и привычными к мошенничеству, с той только разницей, что восточные жители Адриатики послужили примером для западных — турки каждый день подвергаются обирательству этих плутоватых народов. При своем ленивом уме и неумении властвовать иначе, как силой, они не умеют обходиться без содействия цивилизованных наций. Теперь они открыто призывают их на помощь. В то время они отдавались грекам, ловким рабам, которые умели быть необходимыми и мстили за притеснение хитростью и умственным превосходством. Но все же между этими тонкими плутами было несколько честных людей, и в общем Тимофей принадлежал к числу таковых.

Так как он был довольно тщедушен, то венецианки находили его не интересным, но сколько-нибудь развитой художник не нашел бы его таким. Его ровный желчный цвет лица заставлял выступать белизну зубов и белков его глаз, — контраст, считающийся красотой у восточных народов, о котором греческая скульптура не могла нам дать никакого понятия. Его тонкие, шелковистые волосы, всегда смоченные розовой эссенцией, были длинны и черны, как вороново крыло, — преимущество, которое не умели ценить итальянки, привыкшие видеть только напудренные головы; наконец, удивительная подвижность его лица и проницательный блеск его глаз могли бы заставить его заметить, если бы он имел дело с людьми, более способными понять, сколько превосходства над ними выражало его лицо и вся его особа.

Он пришел поговорить о делах с синьором Спадой почти в тот час, когда буря сбросила этого последнего в гондолу княжны Венеранды. Он застал синьору Лоредану одну и в таком настроении, что не захотел оставаться в лавке и решил подождать ее мужа, потягивая сорбет и покуривая под аркадами Прокуратов за три шага от лавки синьора Спады.

Галереи Прокуратов расположены почти так же, как галереи Палэ-Рояля в Париже. В верхнем этаже помещаются лавки и кафе, в нижнем, окна которого защищены потолком галерей, живут семьи лавочников и помещены кабинеты продавцов лимонада, но летом число потребителей так велико, что стулья и маленькие столики загромождают проход перед кафе и покрывают всю площадь св. Марка, где за пределами галерей раскинуты палатки.

Тимофей сидел за одним из этих маленьких столиков, как раз против окон, которые были над лавкой Закомо. В то время, как он украдкой поглядывал в ту сторону, он заметил красивую женскую руку в черной шелковой митенке, которая как будто делала ему знак и застенчиво отдернулась прежде, чем он успел в этом убедиться. Когда этот маневр повторился, Тимофей очень просто придвинул свой столик и стул к таинственному окну. Тогда случилось то, что он предвидел: в его корзинку с макаронами упала записка. Он очень спокойно взял ее и спрятал в свой кошелек, прекрасно видя беспокойство синьоры Лореданы, которая ежеминутно подходила к окнам лавки, следя за ним; но она ничего не видала. Тимофей вошел в залу кафе и прочел записку. Он раскрыл ее без церемонии, получив раз навсегда от своего господина право читать все письма, которые будут к нему адресованы, и зная притом, что Абдул не может без него обойтись, если желает понять их смысл.

«Абдул-Амет, я бедная девушка, которую обижают и притесняют. Я знаю, что ваш корабль уйдет через несколько дней. Позвольте мне приютиться на нем и бежать в Грецию. Говорят, вы добры и великодушны. Вы меня защитите и поместите в вашем дворце. Моя мать говорила, что у вас несколько жен и много детей; я могу воспитывать ваших детей и вышивать для ваших жен или выделывать шелк в ваших мастерских. Я буду нечто вроде рабы, но так как я иностранка, вы будете ко мне особенно добры: вы не потерпите, чтобы меня преследовали, желая заставить переменить веру, или чтобы со мной слишком презрительно обращались. Я надеюсь на вас и на Бога, который один у всех людей.

Это письмо показалось Тимофею таким странным, что он прочел его несколько раз, прежде чем вник в его смысл. Так как он был не из тех людей, которые понимают только наполовину, раз, что они над чем-нибудь постараются, то он усмотрел в этом воззвании к защите незнакомого человека нечто похожее на любовь, что не было, однако, любовью. Не раз видел он, как большие черные глаза Маттэи останавливались на красивом лице Абдула с каким-то особенным выражением сомнения, надежды и страха; он вспомнил про дурное настроение матери и ее желание его удалить, рассудил, что ему нужно делать, потом разжег свою трубку запиской, заплатил за сорбет и пошел навстречу сэру Закомо, которого увидел на другом конце площади.

В ту минуту, как его остановил Тимофей, он думал о скором приобретении груза шелка, пришедшего из Смирны. В те времена восточный шелк окрашивался в Венеции. Потом шелк опять возвращался на восток для того, чтобы идти в ткань, или же его ткали и выделывали в Венеции, судя по обстоятельствам. Это дело могло ему дать большую и верную прибыль, но глыба, упавшая с высоты гор на гладкую поверхность озера, вероятно, не так возмутила бы его глубину, как смутили душу старого купца следующие слова Тимофея:

— Дорогой синьор Закомо, приношу вам приветствия от моего господина Абдул-Амета и покорнейшую просьбу от его имени уплатить небольшой счет в две тысячи цехинов, который будет вам представлен в конце месяца, т. е. через десять дней.

Эта сумма равнялась приблизительно той, которая нужна была синьору Спаде для покупки дорогого его сердцу груза смирнского шелка, и он предполагал употребить ее для этой цели, рассчитывая на более продолжительный кредит со стороны Абдула.

— Не удивляйтесь этой просьбе, — сказал Тимофей небрежным тоном, делая вид, что не замечает его бледности, — если бы было можно, Абдул дал бы вам целый год, чтобы расплатиться, как он делал это до сих пор; клянусь вам, что для такого обязательного и великодушного человека, как он, очень тяжело быть вынужденным причинить вам, быть может, маленькую неприятность, но ему представляется необыкновенно выгодная сделка. Небольшое смирнское судно, которое нам известно, только что прибыло с грузом сырца.

— Да, я об этом слышал, — пробормотал Спада, все более и более пугаясь.

— Входя в порт, хозяин смирниота узнал об ужасной потере, происшедшей в его делах. Ему нужно во что бы то ни стало реализовать какой-нибудь фонд и поспешить в Корфу, где его склады. Желая воспользоваться случаем не в ущерб смирниоту, Абдул предлагает ему две тысячи пятьсот цехинов из своего груза. Это очень выгодно для обоих и делает честь добросовестности Абдула, так как говорят, что никто не предлагал смирниоту больше двух тысяч цехинов. Абдул, который имеет в своем распоряжении эту сумму, рассчитывает на уплату по вашему векселю; мы знаем, что вы не замедлите выполнить наши условия и просим вас, дорогой сэр Закомо, быть уверенным, что без особого случая…

— О, негодяй! Хоть бы ты избавил меня от этих фраз! — восклицал в глубине души несчастный Спада. — Палачи! Заставляют меня упустить лучший случай в моей жизни, да еще говорят мне в лицо, чтобы я за них платил!

Но эти безмолвные восклицания превращались на лице синьора Спады в деланные улыбки и испуганные взгляды.

Назад Дальше