Избранное. Том 2 - Ахмедхан Абу-Бакар


Уходящий, оглянись назад:

Что оставил ты своим потомкам?

Фруктами обильный сад

Иль пустырь да рваную котомку?

Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.

Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.

Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.

Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!

Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!

Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет.

Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина.

Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями.

Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!».

— Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей.

Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны.

Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес:

— Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо.

— Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы.

— Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые…

Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?!

А больной тем временем уже говорил с врачом:

— Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду?

— Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай.

— Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А?

Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж.

— Я жду, мой друг!

— До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой.

— Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай…

Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло.

Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы.

— Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала…

— Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился.

— Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо!

Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол.

— А я пока немного соберусь с мыслями.

Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами.

По лицу старика пробежала гримаса боли, он вздохнул, открыл глаза, заговорил:

— Вы поняли, конечно, уважаемые: перед вами не старый колхозник, не давно знакомый дядя Мутай из Чихруги. Все это — личина, маска, и сейчас, когда мое время исчисляется даже не днями, а минутами, не хочу быть смешным: слишком жестокую, горькую правду должен поведать. За сорок лет, признаться, привык к шкуре Мутая, не раз писал автобиографию, притерпелся. Как бы к ярму… Нет, уважаемые, я — обломок империи, один из тех, в борьбе с которыми вы строили свою жизнь. И не в этом жалком строеньице родился, а в белокаменном дворце князя Уцуми из Кайтага; да, да, — в том самом, у маджалисского моста, во дворце, украшенном узором стукко еще со времен Амир-Хамзы, славного и непокорного нашего предка. У ворот стояли каменные львы с железными кольцами в зубах, — теперь они в парке районного центра, а на месте княжеского дворца — мельница да руины.

Вижу на ваших лицах удивление. Что ж, это понятно! Удивляйтесь, но будьте сдержанны: не прерывайте. Ведь повторить я уже никогда не смогу.

Мне дали имя Эльдар в честь храброго предка, который до последнего вздоха служил первому имаму Дагестана— бесстрашному Кази-Магомеду и погиб вместе с ним у стен Гимринской крепости. Да, я Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага, владевшего землями в плодов родной долине Таркама, где со времен Омара Хайяма выращивали знаменитый красный виноград и делали сухое вино, терпкое, с ароматом свежих ягод. Теперь этого винограда больше нет: часть порубили для костров повстанцы в лютую зиму восемнадцатого года, часть вытоптали кони белоказаков, часть вымерла без ухода, когда земледельцам было не до виноградников. В детстве слышал, что некий заокеанский промышленник, прельстившись не только вкусом вина, но и цветом, в надежде выработать из него краситель, увез к себе саженцы; лозы прижились, через три года стали плодоносить, но, к удивлению чужестранца, виноград выродился, сделался белым. Да где еще найдешь такую землю, как в Таркама! Видно, растению родная земля дорога, как ребенку материнская грудь. Вы знаете, рядом с долиной Таркама — знаменитый Геджух, великолепная усадьба с виноградниками и винными погребами, похожими на подземные дворцы. Эту усадьбу мой отец подарил графу Воронцову, который добился, что отца назначили начальником округа Кайтаго-Табасаран. В Ногайских степях паслись отцовские отары, на берегу Каспия от Берикея до Каменной Черепахи отец арендовал рыбные промыслы; в те времена там вела разведку нефти компания «Братья Нобель», а нищенствующие горцы ничего не знали о богатствах своей земли.

У предгорья, на северо-запад от древней крепости Баб-эль-Абвао, или, как мы привыкли ее называть, Дербента, за долиной Таркама, за Большим ореховым лесом, что еще лет сорок назад был гнездом разбойников и приводил в ужас проезжих, там, где две скалы образовали тесный проход, издревле названный Воротами гор, и где в теснине, помутнев от напряжения, льются потоки Хала-Герка, за арочным мостом из резного камня в зелени прославленных кайтагских садов раскинулся аул Маджалис. Вы не чужеземцы, мне незачем переводить, что Маджалис — это значит Великое собрание. Говорят, в прошлом здесь собирались наши предки, чтобы решать, как быть в трудные повороты своей судьбы. Легенда гласит, что на одной из вершин, что образуют Ворота гор и где теперь воздвигнут телевизионный ретранслятор, собирались храбрецы в часы торжества и пили вино, передавая по кругу вместо турьего рога наполненный багряным вином полумесяц…

В этом древнем ауле я родился в конце прошлого века, почтенные мугринцы. Я был вторым ребенком, но первым сыном в семье князя: сестра Хадижа родилась на два года раньше. Говорят, в ночь моего рождения возле дворца до самого рассвета палили из ружей, даже древние кремневки заговорили, как встарь. Еще недавно я слышал от старожилов: «Это было, когда на сахбате у князя Уцуми я зарезал своего последнего барана, потому что у князя их было так мало, что приказчик не поспевал пересчитать — керосин в лампе выгорал дотла!» Три дня, не смолкая, гремели барабаны в аулах Кайтага и Табасарана, сзывая народ на сахбат… Простите, это, впрочем, может быть и преувеличением: другие говорят, что после рождения дочери князь повелел продырявить все барабаны…

Я вижу, почтенные, вы усмехаетесь: мол, тешится старец погремушками! Откуда вам знать, что в глубине души я завидую вам, которые родились без такого шума… Недаром сказано: лучше добрый конец, чем счастливое начало!

В эти самые дни и встретились впервые на ковре знаменитый борец Али-Пачах, что гнул на колене железку толщиной в кулак, и Сапар из Хабдашки, про которого рассказывали, что, входя в кунацкую, он снимал обувь и, подняв одной рукой столб веранды, другой подсовывал под него свои чарыки. А после того как Али-Пачах был припечатан на ковре, будто сургучная печать, оказалось, что не Сапар из Хабдашки боролся с ним, — Сапар как раз уезжал на заработки, и его сестра Мана надела черкеску брата и вышла бороться… Вот какие были люди! Что, не верите? А я говорю сущую правду… Да, есть такие борцы и сейчас, и я горжусь ими не меньше, чем вы. Для меня всегда была дорога слава и сила Дагестана.

Дальше