Чем еще мне запомнился тот день? Он был похож на качели: так и летал от плохого к хорошему. В конце дня отец впервые на моей памяти напился. Он и прежде любил выпить рюмку-другую за ужином, но я никогда не видел, чтобы речь его становилась бессвязной, а глаза — стеклянными и бессмысленными. Это было страшно — мне показалось, что я вижу, как рушатся все опоры в моей жизни, как пропадает человек, который всегда и во всем был для меня самым сильным, самым смелым, самым добрым. Будто от него осталась одна оболочка, а то главное, внутри, что было моим отцом, разлетелось, осыпалось с легким стеклянным звоном, перестало существовать. Потом я не раз видел в фильмах ужасов, как из людских оболочек вырываются инопланетные монстры, поселившиеся в них — и всегда подобные сцены казались мне абсолютно достоверными: впервые подобный ужас, близкий к крушению мира, я пережил сам, в тот вечер.
Отец сидел, тяжело навалясь на стол, и говорил:
— Все нормально, сынок, но ты, это, держись! Если есть грех, то он мой, а не твой… — Его речь текла почти без интонаций и без знаков препинания. Мастерство выше всего… оно выше и дьявола и Бога… всех можно обмануть… любой договор с дьяволом и Богом можно нарушить если ты сделаешь что-то такое, чего до тебя никому не удавалось. — Потом эти монотонно проборматываемые фразы начали слипаться и выглядели уже приблизительно так: — люди изобрели бога и дьявола и золото чтобы оправдать тех кто не может стать мастером…
Наконец мама сумела оторвать отца от стола и увести спать.
Тогда я и не пытался задуматься над смыслом его слов. Я был напуган, а все остальное детскому сознанию было недоступно.
Но детство тем и хорошо, что страхи быстро развеиваются. Я лег спать, а когда проснулся утром, отец был уже на ногах и переоборудовал сарайчик под мою «мастерскую». Вчерашнее превращение отца в пустую оболочку стало казаться далеким и нереальным сном.
Наступил чудесный майский день, солнечный и ясный, и листва на деревьях смотрелась совсем молодой и глянцевой. На сирени уже завязывались соцветия, и пчелы, деловито пролетая мимо, задерживались около них, будто привлеченные обещаниями на будущее. Помидорная рассада на подоконниках совсем распрямилась, расправила листья во всю ширь, и мама завела разговор о том, что, если теплая погода устоится, ее надо будет высаживать в огород раньше, чем обычно. Отец за утро успел убрать из сарайчика весь «хлам», обил стены тонкими листами жести из своих запасов и стал разбирать штабель кирпичей в углу участка — они лежали сложенные аккуратным кубиком, про запас, просчитывая кладку будущей плавильной печи. Я помогал ему по мере сил. К полудню отец, как видно, подустал и, сказав, что неплохо бы сделать перерыв, ушел.
Перерыв затянулся на два дня. Через полчаса после ухода отца к нам заглянула соседка и радостно сообщила, что его видели возле бочки, из которой торгуют в разлив пивом. Только спустя много лет я понял, откуда взялось всеобщее оживление и волнение: отец никогда не запивал, тем более в дневное рабочее время, поэтому очень многие пивной бочки удивились, увидев его возле.
Я продолжал в меру своих детских сил наводить порядок в сарайчике. Отец вернулся уже к вечеру, никакой, и мама побыстрее уложила его спать.
С утра отец опять взялся за устройство моей мастерской обозначил место для фундамента под стеклоплавильную печь, замесил раствор. Лицо у него было помятым и небритым, и работал он молча, лишь изредка обращаясь ко мне. Хватило его опять-таки до полудня. На этот раз он направился не к пивной бочке, а в рюмочную.
Как я теперь понимаю, это были суббота и воскресенье, раз отец не должен был ходить на работу. Значит история с инспекторшей приключилась в пятницу. Кстати, как-то мне попалась таблица, называвшаяся «Столетний календарь». Из любопытства сверившись с ней, я обнаружил, что в тот год одна из майских пятниц приходилась на тринадцатое число. Была ли это та самая? Или следующая пятница, двадцатого числа? Мне кажется, что тринадцатого — в тот год, я уже упоминал, весна была необычно ранней и теплой. К двадцатому числу сирени, готовой зацвести, никто бы не удивлялся, а вот тринадцатого это и впрямь было необычно. К тому же все майские праздники уже прошли, это я точно помню, поэтому на пятницу шестого мая тот день никак не мог приходиться.
В общем, как я сейчас прикидываю, сопоставляя смутные детские воспоминания о тех днях и событиях с теперешним их осмыслением, все завертелось, набирая ход, в пятницу тринадцатого, не иначе. А видеть в этом тайный знак или нет, решайте сами.
В понедельник (будем считать, что это был понедельник) отец с матерью отправились на работу, на сей раз меня с собой не взяв. Мне велели, как водилось в таких случаях, играть только дома и на участке, не шалить, за забор не выходить, съесть котлеты, выпить кисель и прочее. Ну в этом плане я уже был достаточно самостоятельным.
Хотите знать, чем я занялся? Я устроился на прогретом солнцем крылечке и стал пускать мыльные пузыри, взбив густую мыльную пену в алюминиевой мисочке. Я воображал, будто выдуваю настоящие новогодние шары, а не пузыри, живущие одно мгновение. Пузыри уплывали в воздух один за другим, они были радужные и радостные, я любовался ими, и для меня это было даже не игрой, а скорее тренировкой, постановкой правильного дыхания.
Может быть, я радовался и тому, что есть стекло, нечто эфемерное, обретающее долговечность особым и волшебным образом, хотя в момент, когда стеклянный шар только образуется, его жизнь кажется такой же хрупкой, как и жизнь мыльного пузыря. В улетающих пузырях отражались и листья, и небо, их радужные переливы подкрашивались самыми неожиданными оттенками… А потом мне показалось, будто в одном из них отразилось чье-то лицо. И я повернул голову.
С улицы, облокотясь на калитку, меня разглядывал мужчина, очень странный для наших краев. Одет он был в умопомрачительный костюм — даже я сразу понял, что костюм у него очень хороший и дорогой. Выбрит этот человек был так гладко, будто ему вообще не приходится бриться, настолько розовой и ухоженной была кожа. В воздухе вокруг него почти неуловимо витал тончайший аромат. Он улыбался, но глаза при этом казались холодными. На мгновение в лучах солнца ярко блеснули большие золотые часы на его руке — так ярко, что даже чуть-чуть ослепили меня.
— Сразу видно, что ты из семьи стекольщиков, — проговорил незнакомец. Только сын стеклодува станет с таким тщанием и серьезностью следить, как получаются у него мыльные пузыри — игрушечное подобие стекла.
Я молчал, растерявшись и не зная, что отвечать. Возможно, меня смутила манера его речи. Она была безупречно правильной, так правильно не говорят даже дикторы телевидения — только герои плохих книг. И от этой правильности возникало странное ощущение, будто каждое его слово — маска, надетая на совсем другое слово, непроизнесенное, будто этому человеку было легче разговаривать на каком-нибудь грубом жаргоне, и оттого он так тщательно контролирует себя. Больше того, как я теперь понимаю, что за правильностью его речи проступала удивительная безликость. Ведь как бы правильно человек ни говорил, где-то в его речи всегда промелькнет след его происхождения: северное «оканье», южное «аканье» или другие приметы. А за этим, на первый взгляд, безупречным господином не чувствовалось ничего — ни места, откуда он родом, ни сословия, к которому он мог принадлежать.
— Интересно, а чем, по-твоему, мыльные пузыри отличаются от стеклянных шаров? — продолжал он.
— Ну… мыльные пузыри — это понарошку, — ответил я.
Он рассмеялся.
— Мыльные пузыри — это стекло понарошку, так? И чем же это «понарошку» отличается от всамделишного стекла? Можешь сказать?
— Стекло — оно прочное и навсегда, — стал объяснять я ему, как маленькому: мол, взрослый дядя, а таких простых вещей не понимает! — А пузыри, они сразу лопаются, их на елку не повесишь, и ничего с ними нельзя сделать.
— Справедливо, — согласился незнакомец, продолжая улыбаться. — Вот только… зря ты говоришь «навсегда». Любой стеклянный шар когда-нибудь тоже разобьется. Лопнет, понимаешь? Бах — и нет его. И что тогда останется?
— Осколки, — хмуро сказал я. Этот дядька начинал мне надоедать и вызывать раздражение.
— Нет, — сказал он. — Не осколки. Подумай хорошенько. Подумай, почему я здесь.
— А почему вы здесь? — спросил я.
— Может, чтобы на тебя поглядеть и убедиться, что с тобой все в порядке. Слух о тебе далеко разошелся.
— Вы меня знаете?
— Еще бы мне тебя не знать! — Он усмехнулся. — Я, можно сказать, присутствовал при твоем рождении. Скажи, чего тебе сейчас хочется больше всего?
— Я хочу стать лучшим стеклодувом в мире!
— И станешь. Знаешь, когда станешь? Когда найдешь ответ на мой вопрос: что остается от лопнувшего шара? Может быть, — он заговорил очень серьезно, не боясь делиться со мной вполне взрослыми мыслями, которых я мог и не понять, — ты скажешь, что остается жизнь мастера, который этот шар некогда сделал? Я тебе возражу: жизнь мастера так же мимолетна, как и мыльный пузырь или стеклянные вещицы, которые, с точки зрения вечности, существуют не дольше мыльного пузыря. Память о прекрасных вещах? Но любая память когда-нибудь да сотрется. Когда-нибудь и земля сгорит в огне. И все равно то, о чем я спрашиваю, останется… — Он опять рассмеялся. — Тебе не нравятся мои слова?
Мне и впрямь они не нравились. Я чувствовал себя очень неуютно, и по коже пробежал холодок.
— Иногда надо привыкать к неприятным истинам, — продолжал незнакомец. — Даже в твоем возрасте… Так о чем мы с тобой говорим? Да, о твоих желаниях. Лучшим мастером в мире ты непременно станешь. Я так сказал, потому что ответ на вопрос, без которого ты не станешь лучшим, ты отыщешь, я в тебя верю. Он совсем прост, этот ответ, но, чтобы его постичь, нужно понимание материала. Надо живо представить себе красивый стеклянный шар, разглядеть, как он себя ведет. Увидеть его в воображении так же ярко, как в реальности. Запомни это. А теперь скажи, какие у тебя есть еще желания? Насущные, так сказать? Из тех, которым лучше сбыться немедленно?
Его холодные глаза глядели на меня, и я вспомнил пьяные глаза отца, в которых не было ничего человеческого. В глазах этого роскошного незнакомца тоже не было ничего человеческого, но иначе. В глазах отца я видел пустоту, а за пустотой — пепел человека, в ней исчезнувшего; увидел выползающее чудовище сродни крокодилу, но оно принадлежало этому миру, неважно, с планеты Земля или с иной планеты, — в любом случае из пространств осязаемых и обитаемых, населенных смертными существами, которых можно победить и можно понять. А в холодных глазах человека, глядевшего сейчас на меня, не было ничего от сколько-нибудь доступного пониманию мира; чем больше я всматривался в его глаза, тем отчетливее мне казалось, что их зрачки похожи на ледяные клыки, в которых скрыт запредельный холод — одно их прикосновение прожжет твое тело насквозь. А глубже, за этими ледяными «клыками», угадывалась даже не пустота, но нечто такое, чего и не назовешь вакуумом.
Может быть, я навоображал себе все это после тех пугающих разговоров о никчемности всего на свете, которые он со мной завел. Как бы то ни было, повторяю, я увидел в выражении глаз незнакомца нечто, похожее на выражение (точнее, его отсутствие) в глазах отца, когда он перестал быть собой. Эта схожесть манила и у меня невольно вырвалось:
— Я хочу, чтобы мой отец больше никогда не пил!
— Хорошо, — кивнул незнакомец. — Будь по-твоему.
Он отошел к своему автомобилю — только сейчас, сквозь просветы в калитке, я увидел, что его машина большая и шикарная, каких я прежде не видел, стоит прямо перед нашим забором, — открыл дверцу и обернулся ко мне:
— Помни мой вопрос: что остается от лопнувшего шара?
Пока я глазел, разинув рот, незнакомец сел в машину и уехал. Я не запомнил момент отъезда. Может быть, поэтому мне сейчас и кажется, что он вместе с машиной растворился в воздухе.
Следующие несколько лет я вспоминаю как очень светлые. Самые светлые, наверное, в моей жизни. Отец больше не брал в рот ни капли спиртного. Не знаю, незнакомец ли выполнил свое обещание таинственным образом, или мать как следует с отцом поговорила (в тот день они вернулись довольно поздно, с хмурыми лицами, и я понял, что они бродили по улицам, и мама как следует «песочила» отца: они часто уходили погулять, когда не хотели, чтобы я слышал их ссоры и разногласия), но отец теперь не выпивал даже обычных двух-трех рюмок за ужином. К началу июня мы доделали мою мастерскую. Я сразу взялся за работу и изготовил несколько забавных фигурок: петуха, поросенка и кошку. Любопытно, что я не помню многого из того, чем жил в детстве, забываются лица друзей, проваливаются в небытие дни и даты, но все мои изделия до сих пор отчетливо стоят перед глазами.
Родителям я ни словечком не обмолвился о таинственном незнакомце. Не знаю, почему. Может, мне было страшно накликать его возвращение, рассказав о нем, а может, я не мог найти слов, чтобы поведать об этой встрече так, как она того заслуживала, передав все, что я тогда испытал. Иногда мне даже казалось, что встреча эта мне приснилась, что я просто ненадолго задремал, пока пускал пузыри. Я и правда не раз потом видел во сне встречу с этим человеком, и она обрастала самыми нелепыми и фантастическими деталями. То мне снилось, будто там, куда падает его тень, трава покрывается инеем и чернеет, то — что трава чернеет от жара, обугливается и начинает пахнуть дымком, сперва неприятно кисловатым, а потом очень даже приятным, как от отцовского табака или ладоней матери, когда она растапливала печку березовыми полешками. Запах становился родным, домашним, баюкающим, и я под него засыпал — во сне.
Бывало, я просыпался внутри своих снов, чтобы увидеть, как отец стоит у плавильной печи, следит за стеклом и как-то по-особому колдует над ним, а незнакомец внимательно за ним наблюдает чуть поодаль. Закончив работу, отец поворачивается к нему, а на руках у него — чудесный стеклянный младенец, и я понимаю, что этот младенец — я. Отец протягивает младенца незнакомцу, как бы гордясь своим творением.