— Хе-хе... толковый... толковый тайняк... — нервно приговаривал он, — ты, ты... хе-хе... ну, того... того... попробуй... попробуй сперва...
Я отпил лекарство; только выждав с хронометром в дрожащей руке десять минут, он взял стакан. Как-то ему не глоталось — зубы звенели о стекло, я принес другой стакан, он опустил их туда, как белый, разломанный надвое браслет, а затем, с немалым трудом и старанием, проглотил целебную жидкость. Я бережно поддержал его руку — косточки ходили в ней, будто вроссыпь набросанные в кожаный мешочек. Я молился, чтобы ему не стало дурно.
— Господин адмирадьер... — зашептал я, — позвольте изложить мое дело.
Он прикрыл потухшие зрачки веками и, застыв за большим письменным столом, стал потихоньку, очень медленно уменьшаться, как бы западая понемногу внутрь себя. Так, без единого слова, он слушал мои горячечные признания — а его рука между тем, как бы не принимая во всем этом участия, подползла к шее, с усилием отстегнула воротничок, — потом он протянул ее мне, я догадался, что должен стянуть с нее перчатку. Обнаженную, хрупкую, он положил ее на другую руку, с божьей коровкой, негромко, необычайно деликатно закашлял, с тревожным блеском в глазах прислушиваясь к тому, что хрипело у него в груди, а я не переставал говорить, разворачивая перед ним запутанный хоровод своих мук; его старческой слабости уж наверное не могла быть чужда доброжелательность ко всякой иной слабости или, во всяком случае, глубокое ее понимание: как бережно заботился он о бедном своем дыхании, которое, похоже, то и дело отказывалось ему служить... Его лицо, в печеночных отеках и пятнах, такое маленькое по сравнению с восковыми, растопыренными ушами, которые грубый ум, пожалуй, связал бы с каким-то неуклюжим полетом, — как раз своей изношенностью, страдальческим увяданием вызывало во мне почтение, даже жалость, родственную сыновней, а у него еще были наросты — особенно выделялся один, на лысине, подернутый седым пухом и напоминавший большое яйцо. Но все это были рубцы и шрамы, полученные в сраженьях с неумолимым временем, которое, однако ж, произвело его в самое высокое из существующих званий.
Чтобы исповедь моя была свободна от всякого подобострастия, я сел сбоку от стола и рассказывал историю своих ошибок, промахов и поражений так искренне, как никому еще не рассказывал. Он поддакивал мне своим равномерным дыханием, его умиротворяющей регулярностью, брал меня под защиту многозначительным опусканием век, хрупкой улыбкой, проступавшей на его полуоткрытых от напряженного внимания губах. Я уже заканчивал, наклонившись вперед, упираясь в стол, но и эту погрешность против устава он, как видно, прощал мне; преисполненный лучших надежд и вместе с тем до глубины души взволнованный собственными словами, завершая длинную заключительную фразу, я спросил его — и в этом вопросе дрожала страстная просьба:
— Вы мне поможете? Что мне делать, господин адмирадьер?
После длительной паузы, которую я дал ему, чтобы в молчании он мог лучше осознать сказанное, я повторил тише и выразительней:
— Что мне делать?
Я умолк, а он все кивал и кивал головой, как будто и дальше ободряя меня. Лица его, наклоненного вбок (неужели он вбирал в себя стыд ответственности за все безобразия Здания, которые ему приходилось покрывать своим именем?), я не видел — только размеренное миганье маленького пенсне, сооруженного из золотой проволоки, необычайно тонкой, чтобы не обременять его столь утомленную и столь полезную еще старость.
Сдерживая дыханье, я придвинулся к нему еще ближе — и испугался. Он спал. Спал все это время, сладко дремал — как видно, отмеренное мною лекарство хорошо на него подействовало — и попыхивал, будто в горле у него ходил маленький клапан. Мое молчание совсем его убаюкало; он тихо свистнул, осекся, словно бы испугавшись, но тут же возобновил посвистыванье и перегуды, и так, осторожно, но решительно попыхивая, все бравурней настраивал сон, все смелей в нем осваивался — среди глухих шорохов чащи слышалось эхо давних охот, звук охотничьих рогов, храп, рык; порой раздавался выстрел, несомый ветром, приглушенный, далекий, и снова все замирало на время, — наконец он нарушил тишину, чтобы оттрубить свой ловецкий трофей; тем временем я привстал, перегнулся через стол, чтобы смахнуть со старца жучка, божью коровку, севшую на ладонь и отвлекавшую мое внимание, — но это была не коровка...
Тут я и пригляделся к нему поближе: синяки, похожие на ночных мотыльков, шишкообразные наросты, рой бородавок, пухлых и сухих, плоских, — у иных даже были какие-то петушиные гребешки; волоски в ушах и другие, пожестче, в носу — молодцеватая поросль, так не вязавшаяся со старческой деликатностью, такая нахальная...
Я еще прежде заметил, сколь важной опорой .служил ему мундир: опрометчиво его расстегнув, он расшатал скрепы своей персоны. Вблизи было еще хуже... Недаром он требовал отдаления, дистанции! Там — невинные свисты, сопенье, горловой клапан, а здесь — окраинное разрастанье без удержу, без числа, молчком, тишком, попахивающее подрывной какой-то работой. Неужто это было сумасшествие кожи, ее мечтанья о позднем ренессансе? Самородное творчество поверх обызвествляющихся вен? Да нет же! Скорее — мятеж, паника на окраинах организма, попытка уйти, ускользнуть, искусно утаиваемое бегство во все стороны сразу, — иначе отчего же тайно разрастались бородавки, вытягивались наросты и ногти, желая во что бы то ни стало уйти подальше от одряхлевшей материнской почвы? Ради чего? Чтобы на свой страх и риск, врассыпную, избежать неизбежного?
Хорошенькая история! Адмирадьер — и самочинные выходки, рассчитанные на тайное продолжение во времени, на размножение в бородавках, плоских и пошлых!
Я задумался. Старец — это было очевидно — не мог мне помочь. Он и сам нуждался в помощи. Однако, если он не мог указать мне выход, дать знак — быть может, дело обстояло иначе? Уж не был ли он посланием? Уж не им ли самим подавали мне знак?
Немало удивленный этой мыслью, я еще раз, теперь уже по-настоящему поднявшись со стула, тщательно осмотрел старца.
И точно — бугорками, жировичками, комочками дикого мяса он выходил за пределы приличия, потаенно и обильно плодоносил, обородавливался, множился, расцвечивался необычными пятнышками, роговел мелкой россыпью, онасекомливался — мясистое тавро под глазом обманно розовело, прикидываясь, будто это светает заря новых сил... Скандал! Стыд!
Дерзкие, самозванческие претензии, авантюрные поиски нового облика, новых, неизвестных доселе форм, терпели крах из-за недостатка фантазии, оборачивались полным бесплодием, постыдной картофелеватостью, шишковатостью: тут — плагиат растительных форм, что-то грибное, там — что-то взято от птицы домашней, — по правде, это следовало бы назвать кражей.
Мало того! Это был уход с постов — дезертирство — измена!!! Дух спирало от этого нерассуждающего напора, маниакального упрямства, карликового урожая, утучненного смертным потом старца! Я созерцал — о позор! — наглое глумление над будущими останками, столь почтенными, столь заслуженными!
Мог ли я еще сомневаться? Это была не аллюзия, не осторожный намек, но краткий и мерзкий ответ на мои объяснения, на попытку выйти сухим из воды — под издевательский аккомпанемент посвистыванья да чмоканья клапана...
Я сел — раздавленный. Что толку теперь выяснять, кто говорил: он — самим собой, или те — им, ведь это было одно и то'же. Начальник воплощал в себе Здание, Здание — начальника. Какая виртуозность, какая адская точность, которая даже близость кончины, ее предвестия обращала в букву делопроизводства, литеру права!
Но я уже не в силах был удивляться, к тому же, приходя в себя, стал понимать, что, вопреки первому впечатлению, до окончательной разгадки еще далеко. Да, конечно, мне дали понять, что им известны мои грешки, уловки, самозванческие выходки и даже мысли об измене, но адмирадьер выразил это тем, что закрыл глаза, засыпая, и сигнал, зашифрованный в нем, был скорее отсрочкой, чем окончательным, отлучением, — он гласил, что мое время еще не пришло.
Глупец — я думал, что либо разрублю этот гордиев узел, либо удавлюсь им; либо стану чистым как снег, либо приговоренным, как будто моим уделом мог быть только памятник, воздвигнутый перед этим или же перед тем Зданием... Ах, если бы в следующую минуту сюда могли ворваться стражники, чтобы схватить меня, засадить, запереть, определить! Но я слишком хорошо знал; никто не придет; заковывание в кандалы — было бы анахронизмом... А они, в свою очередь, знали, что я не останусь рядом со спящим старцем, но, прочитав то, что он собою гласил, поплетусь, как пес с перебитой лапой, в дальнейшее странствие...
Гнев начал меня разбирать. Я встал. Сперва медленно, потом все торопливее расхаживал по великолепному ковру. Адмирадьер, съежившийся в глубине кресла, столь непохожий на свои бравые изображения, властно взиравшие со всех стен сразу, совсем не мешал мне. Я водил глазами вокруг, по-воровски перескакивая от роскошной мебели к парче, портьерам, портретам, пока наконец не уперся в стол. Я все еще был непонятно кем. Заслуг никаких, да и провинности мизерные, слабая тень какой-то вины, ах, приковать бы к себе внимание, вознестись высоко или рухнуть ужасно, победить поражением, преступлением страшным, немыслимым...
Я медленно подошел к комоду. Он был просто усеян замками. Зев из черного дерева, должно быть, скрывал в себе бумаги самые тайные, величайшей секретности... Я встал на колени перед ящиками, взялся за медную ручку и тихо потянул. Уйма картонных коробочек, стянутых резинками... стопки бумажных листков... «три раза в день по чайной ложке»... Я взял бронированную шкатулку — она загромыхала таблетками. Второй ящик — то же самое. Здесь старец держал лекарства. Не положил ли он перед тем на стоя что-то звякнувшее металлом? Ну да! Связка ключей. Я уже примерялся к замкам, елозя по полу на коленях, сунул голову в темноту — уж этого они не предвидели! Они не могли предположить во мне такого коварства, способности подло перетряхивать тайники в двух шагах от усыпленного командующего! «Как же низко я опускаюсь, — проносилось у меня в голове, — глубоко, бесповоротно, расстрельно, теперь уж не выпутаться»; дрожащими пальцами я извлекал из темноты коробочку за коробочкой, пакеты, перевязанные шпагатом, разрывал упаковку, бумага предательски шелестела. Ладно, пускай! — но какое разочарование! Снова бутылочки, флакончики, баночки с целебными мазями, успокаивающие капли, повязки, перевязи, супинаторы, грыжевые бандажи, груды облаток, порошки, от которых щекотало в носу, подушечки, булавочки, вата, жестяная банка, полная пипеток, а загадочное поблескиванье в самой глубине оказалось кружкой для клизмы. Как же так — ничего?! Ничего больше?! Не может быть! Камуфляж! Камуфляж!!! Я бросался на очередные ящики, как тигр, вынюхивающий добычу, обстукивал деревянные планки — а! измена! одна поддалась!!! С замирающим сердцем услышал я треск тайной пружины. Там, внутри, в замаскированном ящичке — шапочка желудя, палочка, камушек в крапинку, засушенный листик и — наконец-то! — запечатанная пачечка. Меня встревожило, что не пачка, а пачечка, но я разорвал бумагу. Посыпались цветные наклейки, вроде тех, что на шоколаде. Что еще? Что там еще? Ничего...
Я стал разглядывать их, сидя на корточках, под размеренное посвистыванье старца. Животные: осел, зебра, буйвол, павиан, гиена и какое-то яичко. Что значит — осел? Что, дескать... осел? Не может быть... Ну, а слон? Неуклюжий, толстокожий. Гиена? Гиена паразитирует, падаль, труп, несостоявшийся труп, пустыня, старцев останки — возможно ли? А павиан? Павиан — обезьяна, обезьяна изображает других, шутовски обезьянничает, ну, конечно! А значит, и этого... и этого они ожидали? И, зная, что я, несмотря ни на что, ворвусь, — подложили. Но яйцо? Что означало яйцо?
Я перевернул наклейку. Ах! Кукушки! Кукушечье яйцо — козни, измена, обман! Так, значит, что? Так что же? Накинуться? Убить? Но как, в присутствии этих бутылочек, палочек, удавить беззащитного старца? И что с бородавками? А впрочем...
— Пи-пи... — вырвалось у него из-под носа, он зафырчал, застонал и поправил дело поистине соловьиной трелью, словно сидела в нем какая-то птаха, старческая, крохотная...
Это был конец. Тишком, как попало, я побросал все коробки и бумаги в ящики, отряхнул колени и, шагнув через лужу разлитых пахучих лекарств, уселся на стуле — не для того чтобы обдумать, что делать дальше; просто я был в отчаянье, внезапно лишился сил.
Не знаю, долго ли я так сидел; старец в расстегнутом мундире иногда шевелился во сне, но это не нарушало моего оцепенения. Много раз я вставал и шел к Эрмсу, но только в мечтах — на самом деле я не двинулся с места. А может, подумалось мне, сидеть так и дальше, просто сидеть, в конце концов что-нибудь им придемся со мною сделать... но, вспомнив о долгих, кошмарных часах высиживания в приемной, я понял, что они меня не тронут.
В спешке, словно дело не терпело отсрочки, я собрал бумаги и пошел к Эрмсу. Он сидел за столом, делая пометки в документах; левой рукой, не глядя, неуклюже помешивал чай. Он поднял на меня голубые глаза — было в них что-то неугомонное, они весело вспыхнули, между тем как губы еще кончали чтение; казалось, его радует все без разбора, совсем как молодого пса... пса... пес — неужели поэтому, таким образом? — но он прервал мою мысль, воскликнув:
— Вы?! Только теперь?! Ну, а я-то подумал уже, что вы исчезли! Так пропасть! Куда вы вдруг подевались?!
— Я был у адмирадьера, — буркнул я, садясь напротив него. Я не хотел этим сказать ничего особенного, но он, как видно, понял меня превратно и наклонил голову с оттенком шутливого почтения.
— Нет, посмотрите, — сказал он с удовлетворением, — посмотрите только. Значит, вы не теряли времени. Я должен был этого ожидать.
— Нет, господин майор, нет! — я почти кричал, вставая со стула. — Не надо об этом!
— О чем? — перебил он удивленно, но я не дал ему докончить. Во мне открылись переполнившиеся шлюзы, я говорил быстро, не очень отчетливо, без всяких пауз, — о первых своих шагах в Здании, о главнокомандующем и его проводочках, о подозрениях, которые уже тогда зарождались во мне, хотя я об этом не знал, и которые подобно незримым микробам отравляли последующие мои действия; о том, как я взлелеял это в себе, сделал своим предназначением, и как уже готов был принять кошмарное обличье, столько же раздутое страхом, сколько навязанное обстоятельствами, обличье невинно обвиненного, смертника без страха и упрека, но и в этом мне отказали, предоставив меня самому себе — и только себе! — разумеется, лишь по видимости; и как от одной двери к другой таскался я со всей этой, никому не нужной бессмыслицей...
Я говорил уже так долго, что эго должно было к чему-то привести, однако ни к чему не приводило. «Я, мной, меня, мне» — ходил я по кругу, чувствуя, как плоски мои подчеркиванья, — чего-то тут не хватало, слишком все это не вязалось между собой; наконец в озарении, которое было дано, пожалуй, раньше языку, чем мыслям, явно не поспевавшим за ним, я вдался в общий разбор дела: если уж я должен на что-то сгодится — неважно, на что, ведь я ни на что не надеюсь и не рассчитываю, — то стоит ли до такой степени пренебрегать мною? Что выиграет Здание, если я рассыплюсь, растекусь лужей? Какая ему от этого польза? — никакой! — так зачем же все это, не пора ли и впрямь вручить, то есть вернуть мне инструкцию, ознакомить с Миссией в целом, какова бы она ни была, а я, со своей стороны, обещаю: буду стараться честно, посильно, выбиваясь из сил, ручаясь...
Увы, эта речь, хаотичная вначале, не стала лучше к концу, и я, задыхающийся, разбитый, неожиданно, на полуслове, умолк — под сконфуженными голубыми глазами Эрмса, который медленно их опустил, помешал чай, поиграл — слишком долго — ложечкой, не зная, что с ней делать, — да он же стыдился, просто стыдился за меня!
— Честное слово, не знаю, — начал он мягко, сердечно, хотя в последовавших за этим словах послышались нотки сдерживаемой суровости, — не знаю, как с вами быть. Так... так себя обвинять... такие, знаете ли, выходки... перетряхи-ванье лекарств... мне прямо неловко... но ведь это нонсенс! Абсурд!!! Вы вообразили себе Бог весть что! — распалялся он, а сквозь эту запальчивость уже просвечивало его необоримое, добродушное настроение.
Но я, твердо решив, что больше не дам сбить себя с толку, быстро заговорил:
— А инструкция? Почему вы мне ее не разъяснили? Прандтль вообще не желал о ней разговаривать! Впрочем... впрочем, ее у меня украли и...
— Что вы такое рассказываете?!
— Я не говорю, что он сам — там у него офицер такой толстый, — он не мог об этом не знать, я уверен!
— Уверен! Ничего себе! А доказательства?! Доказательства у вас есть?!
— Нет, — признался я, но тут же бросился снова в атаку: — Итак, если вы искренни и желаете мне добра — да! — ответьте мне сразу же, что в ней было, я ни слова не знаю, не имею понятия, что там было... ни единого слова!!