— А скажите-ка мне...
В первый раз я так к нему обратился — До этого я неизменно называл его «господин майор». Он перестал улыбаться.
— Слушаю...
— Весь этот наш разговор — это был шифр, да?
— Но ведь...
— Это был шифр... — повторил я упрямо; думаю, мне даже удалось улыбнуться. — Правда? Все, все — шифр!!
Он стоял за столом, полуоткрыв рот; таким я его и оставил, закрывая за собой дверь.
Я почти бежал, словно боясь, что он за мной погонится. И зачем мне это было надо? Хотел нагнать на него страху? Напрасный труд — уж кого он наверняка не боялся, так это меня, бессильного, опутанного сетью, которую он и ему подобные спокойно держали в руках. И все же я снова воспрянул духом — почему? Поразмыслив, я решил, что причиной тому был Эрмс, то есть, конечно, не его пустопорожняя болтовня, показное добросердечие и участие, в которые я поверил лишь на минуту, да и то потому, что очень хотел, — но подсмотренная мной через дверь сцена. Ведь если (примерно так я рассуждал) он, на таком посту, работает на тех, выходит, можно ввести в заблуждение, обмануть и перехитрить Здание в его средоточиях, его чувствительнейших узлах, следовательно, до безошибочности ему далеко, а его всеведение — всего лишь моя фантазия. Это, само по себе мрачное, открытие совершенно неожиданно указывало мне лазейку.
На полупути к Журналу корреспонденции я вдруг передумал. Туда послал меня Эрмс. Они хотели, чтобы я туда пошел, стало быть, следовало поступить иначе, вырваться из проклятого круга действий, заранее мне предначертанных. Но куда же я мог пойти? Никуда — и он знал об этом. Оставалась лишь ванная. В конце концов она была не так уж плоха — там, в тишине и одиночестве, я мог поразмыслить, переварить события, которых столько успело произойти, попробовать их связать, увидеть под другим углом, наконец, просто побриться. Своей колючей щетиной я уже слишком выделялся среди сотрудников Здания, и, возможно, им было положено делать вид, будто они этого не замечают
Я поднялся на лифте, зашел в ванную, где недавно обнаружил бритву, забрал ее и вернулся вниз — к себе, как я мысленно называл это место. Перед самой дверью мне вспомнилось, что Эрмс, когда я, занятый своими мыслями, уходил от него в первый раз, вроде бы что-то сказал о бритье. Неужели он предвидел и эту возможность? Добрую минуту я стоял в коридоре, тупо уставившись в белую дверь. Значит, не входить? Но, в конце концов, от этого решительно ничего не зависело! Впрочем, побрившись, я мог как угодно долго сидеть в этом своем убежище — уж этого-то они наверное не могли мне диктовать!
И я вошел — тихо, хотя и привык уже к пустоте, которая всегда тут царила. Первая комнатка, с боковой дверью в туалет, была освещена какой-то другой лампочкой, как будто бы более мощной, но, может быть, мне это казалось. Я открыл дверь ванной и тут же закрыл ее: там кто-то был. Какой-то человек лежал почти на том же месте, что и я перед тем, у края ванны. Первой была мысль об отступлении, но я отбросил ее. «Они ожидают, что я убегу, — подумал я, — это было бы самым естественным; поэтому я войду и останусь».
Так я и сделал. Подошел к нему на цыпочках, но, хотя я со стуком споткнулся на пороге, он даже не шевельнулся. Он спал как убитый, затылком ко мне, в каком-нибудь метре от моих ног, так что я, даже если б и видел его раньше, не смог бы узнать. Впрочем, я, похоже, его не знал. Он был в штатском; пиджак наброшен на ноги, снятые туфли стояли под ванной. На нем был тонкий свитер поверх рубашки в полоску, слегка запачканной у манжет; обернутый полотенцем кулак он сунул себе под голову, колени поджал к подбородку и приподнимал и опускал плечи в размеренном ритме спокойных вдохов и выдохов.
«Какое мне дело? — подумал я. — Есть и другие ванные, я могу переселиться, куда захочу». Так я твердил себе, чтобы успокоиться; думать о переселении, в сущности, было смешно — что я мог забрать с собой, кроме себя самого?
Я решил побриться, пока он еще спит. В этом действии не было ничего подозрительного или недозволенного. Бритву я положил на подзеркальник. Мне пришлось еще наклониться над спящим, чтобы взять мыло из сетки над ванной; осторожно пустив в умывальнике теплую воду, я глянул в его сторону, проверяя, не разбудил ли его этот шум. Он даже не шелохнулся. Я перевел взгляд на зеркало. Лицо и вправду выглядело жутковато, как у каторжника. Из-за щетины оно казалось потемневшим и похудевшим; каких-нибудь трех-четырех дней, пожалуй, хватило бы, чтобы оно по самый рот исчезло в густой бороде. Я намылился не без труда — помазка не было, — зато бритва оказалась необычайно острой. Человек На полу мне совсем не мешал: я ушел в размышления — мне всегда хорошо думалось во время бритья — о своей, такой нескладной, судьбе.
Итак, что же со мной случилось? Посещение комендерала Кашенблейда закончилось тем, что мне была поручена Миссия; после осмотра музея арестовали первого инструктаж-ного офицера, потом исчез второй, оставив меня один на один с открытым сейфом; появился шпион, я убежал, наткнулся на старичка в золотых очках, после его смерти — еще одно самоубийство, это был уже третий по счету офицер; затем посещение часовни с телом, я заставляю Орфини назвать номер комнаты Эрмса, потом Прандтль, мухи в чае, пропажа инструкции, отчаяние, случайное (нет, перебил я ход собственных мыслей, не буду заранее ничего предрешать), не случайное, а просто: посещение архива; затем приемная следователя — или кем он там был, — к которому меня не пустили, сцена у адмирадьера, которой предшествовало разжалование и раздача пощечин, наконец, длинный разговор с Эрмсом. Кажется, все. От перечисления событий я перешел к людям, которые в них участвовали; чтобы мой анализ не завяз уже в самом начале в трясине интерпретаций, следовало оттолкнуться от чего-то совершенно надежного, неколебимого, такого, в чем нельзя усомниться. В качестве опоры я выбрал смерть — и начал со старичка в золотых очках.
Мне сказали — это сделал капитан-самоубийца, — что старичок отравился, приняв меня за кого-то другого. Я представился ему сотрудником Здания, он же решил, что я посланец тех, а на шифрованные пароли не отвечаю условленным отзывом, потому что прибыл, чтобы покарать его за измену. Правда, на самом-то деле он старичком не был. Я слишком хорошо помнил черные волосы, которые выбились у него из-под парика во время агонии. И все же капитан в разговоре со мной постоянно называл его «стариком» — этот «старик» не сходил у него с уст. Может быть, капитан лгал? Вполне вероятно, тем более что он сам вскоре затем застрелился, — разве это неожиданное самоубийство не обесценивало его слова? Возможно, подумал я, с ним приключилась история, в каком-то смысле похожая на отношения между мной и Эрмсом. Капитан покончил с собой, потому что боялся меня. Одно выявление сравнительно мелкой провинности вряд ли заставило бы его решиться на такой отчаянный шаг — стало быть, и он был агентом тех. Старичок (я по-прежнему называл его так, тем более что с этой фальшивой старостью он сошел в гроб) тоже, наверно, был их агентом. Если бы он им не был и решил, что это я их агент, он, как лояльный сотрудник, выдал бы меня властям. Но он отравился. Смерти, свидетелем которой я был в обоих случаях, кажется, следовало верить? Я решил, что стоит. А значит, старичок и офицер были агентами тех, но первый — незначительным, мелкой рыбешкой, второй же — хотя бы ввиду своей должности начальника или заместителя начальника Отдела, — очень важным. Поэтому, приняв меня за суперинспектора, посланного Штабом, он не колеблясь пожертвовал честью старичка (которого все равно уже не было в живых) и разоблачил его передо мной, а то обстоятельство, что он знал и молчал о двойной роли покойного, пытался объяснить чрезмерным своим честолюбием и служебным рвением. Увидев, что я не принимаю этого объяснения (на самом деле я просто не понял его, ведь он объяснялся шифром), — он застрелился.
Итах, этот эпизод, включавший две смерти, был понятен, но какова была моя роль в нем, — роль, предназначенная мне, а не самозванно принятая, чтобы вырваться из тисков ситуации? Это оставалось неясным.
«Пойдем дальше, — подумал я, — может быть, анализ дальнейших событий что-нибудь разъяснит».
Тем временем я кончил бриться. Приятно было освежиться холодной водой, смывая со щек засохшую пену. Я даже не слишком обращал внимание на шум, производимый этим плесканьем. Результат, который мне удалось получить, быть может, и незначительный, все же приободрил меня. Не все в Здании непонятно, сказал я себе, кажется, мне удалось сложить часть рассыпанной мозаики. Вытирая лицо жестким полотенцем, я снова заметил лежащего — я почти забыл о нем, занятый своими мыслями. Он спал. Мне ничуть не хотелось отправляться в Журнал корреспонденции; слоняться по коридорам — тоже. Я сел на краю ванны, у другого ее конца, прислонился к кафельной стене, колени подтянул к подбородку и продолжил свои рассуждения.
Эрмс, участливый Эрмс. С ним дело было хуже. Даже если бы я не подозревал его в двойной игре, я все равно бы не доверял ему. При всей своей словоохотливости он и не заикнулся о моей Миссии, даже не пикнул о ней, — все, что он говорил, было либо комплиментами, которых я не заслужил, либо общими фразами, которые ничего не значили. Вняв моим просьбам, он в конце концов выдал мне инструкцию, а затем ее у меня украли в кабинете Прандтля. Оставим пока в покое инструктажного офицера, подумал я, гораздо важнее загадка самой инструкции. Если Эрмс дал мне ее, зная, что я недолго буду тешиться ее обладанием, то, пожалуй, для того, чтобы я мог в нее заглянуть...
Минутку. Точно ли это была инструкция? Ведь тогда она была бы выдана на мое имя, содержала бы план моих, будто бы столь важных н ответственных действий, суть и характер всей Миссии, так почему же она походила на мой дневник — на какой-то рассказ о судьбе затерянного в Здания Человека? Разве так выглядит (а меня уверяли в этом) шифр?
Да, конечно, он может так выглядеть, если верить Прандтлю, который показывал мне, как можно расшифровать даже драмы Шекспира. Но в самом ли деле можно? В подтверждение этого у меня были, собственно, только его слова. Машина-дешифратор... но ведь никакой машины не было, только женская рука, которая через отверстие в стене подавала препарированные заранее ленты.
Я зашел уже слишком далеко, кислота скептицизма разъедала все; я лишался уже всякой опоры. Оставалось, в сущности, только одно: тот выдох Прандтля в дверях, словно он хотел мне что-то сказать, в чем-то признаться и взял это слово назад, прежде чем оно по-настоящему успело слететь с его губ, — выдох и выражение его глаз в ту минуту.
Этим его непроизвольным движением не следовало пренебрегать — кроме человеческого сочувствия за ним, похоже, таилось что-то еще: посвященность в мою судьбу, в то, что ждет меня в Здании. Прандтль был единственным человеком из всех мною встреченных, который почти вышел за черту анонимного приказа, впрочем сославшись перед тем на его бремя.
Что же дальше? Так ли важна была осведомленность Прандтля о роли, мне предназначенной? И без его выдоха я знал, что мне приказано было явиться в Здание, что меня впустили, отличили, поручив мне Миссию, — и все это с какой-то целью. «Тоже мне открытие!» — подумал я с нетерпением, даже немного устыдившись такого псевдоошеломительного итога напряженных раздумий.
Их прервало движение спящего — постанывая, он перевернулся на другой бок, закрыл почти все лицо полой пиджака и замер, мерно дыша.
Я смотрел на его наморщенный во сне лоб, на уголок кожи между темными, тронутыми сединой волосами на виске и, постепенно переставая видеть все это, вернулся к объяснению, которое уже давно пришло мне на ум. Насколько давно, я не мог сказать. Не было ли все это — по-прежнему — испытанием, разраставшимся все дальше и шире?
В этом свете понятными, даже необходимыми становились факты, вообще-то, загадочные — то, что вручение мне инструкции, ознакомление с Миссией все время затягивалось; с этим не торопились, желая сперва всесторонне исследовать, как я поведу себя в ситуациях неожиданных и неясных. Это было исследование индивидуальной сопротивляемости (где я уже слышал этот термин?) и в то же время нечто вроде учений на местности, закалки, тренинга перед собственно Миссией. Понятно, им приходилось делать все, чтобы укрыть от меня характер эксперимента, — это было основное условие, иначе я действовал бы в искусственных, неопасных ситуациях, и испытание не достигло бы цели.
А ведь я догадался, что это фикция! Неужели моя проницательность превосходит обычную? Я даже вздрогнул, притулившись на краю ванны, подтянув колени повыше, — мне показалось, что я открыл во всех этих происшествиях нечто общее и чрезвычайно важное.
Меньше чем за день, чуть ли не в самом начале своего пребывания в Здании, я наткнулся сразу на нескольких агентов врага. Итак: поручик, арестованный в коридоре, когда он провожал меня из Отдела коллекций; мой первый инструктажный офицер; бледный шпион с фотоаппаратом; дальше: старичок в золотых очках и капитан-самоубийца, не говоря уже о весьма подозрительном Эрмсе, — итого пять агентов, разоблаченных или наполовину разоблаченных за столь короткое время. Это было, мало сказать — неправдоподобно, но просто-таки невозможно! Не могло же Здание дойти до такого разложения, такой засоренности вражескими агентами! Уже одно такое открытие заставляло задуматься, а четыре или пять — превосходили всякое вероятие. Вот где надо было искать разгадку. Итак, испытание. Видимость. Это объяснение ненадолго удовлетворило меня. Рой вражеских агентов, открытые сейфы, полные тайных документов, шпики, о которых я спотыкался на каждом шагу, — да, все это могло быть театром; но смерти? Неужто и они были по чьему-то приказу? Слишком хорошо я помнил последние движения агонизирующих, их судороги, их остывание, чтобы сомневаться в достоверности этих смертей. Этого нельзя было ни приказать, ни срежиссировать, чтобы меня одурачить, и не потому, что Зданию не чуждо было милосердие — ничего подобного! — решиться на серию столь отчаянную не позволял как раз холодный расчет: стоило ли убивать высокопоставленных, ценных сотрудников на глазах сотрудника всего лишь потенциального? Ведь не имела, не могла иметь смысла вербовка новичка, купленная такой ценой!
А значит — гипотеза расставленных декораций рушилась перед лицом всех этих смертей. Рушилась?.. Сколько раз уже, двигаясь обморочным зигзагом, как пылинка в потоке воздуха, как былинка в ручье, не зная, что сделаю в следующую минуту, то отдаваясь на волю событий, то восставая против них, я убеждался задним числом, что так или иначе всегда попадаю в заранее отведенное мне место, как биллиардный шар в лузу, как точка приложения математически рассчитанных сил, —'каждое мое движение было заранее предусмотрено, вместе с моими мыслями вот в эту минуту, вместе с этим внезапным ощущением пустоты, этим головокружением; отовсюду наблюдало за мной огромное незримое око; то все двери ждали меня, то закрывались, умолкали телефоны, никто не отвечал на мои вопросы, все Здание за долю секунды оборачивалось нацеленным в меня сговором, а когда я готов уже был взорваться, обезуметь, меня успокаивали, окружали сочувствием, чтобы внезапно, какой-нибудь сценой, намеком каким-нибудь дать мне понять, что даже мысли мои известны. Неужели Эрмс, посылая меня в Журнал корреспонденции, не знал, что я попытаюсь поступить наперекор, что пойду в ванную, — и потому-то я встретил здесь этого человека, и теперь просто коротаю время, ожидая, пока он проснется?
Так оно и было — и в то же время, при всем своем всеведении, Здание было сплошь источено, выедено изнутри теми, и не было никаких пределов этому убийственному проникновению. Или этот знак измены привиделся мне? Пригрезился?
Я предпринял еще одну попытку — проследить за самим собой. Вначале — хотя полной уверенности у меня никогда не было — я видел в себе избранника; на встреченные мною препятствия смотрел как на организационные недочеты — скорее с удивлением и нетерпением, чем с тревогой, принимал их за неизбежный изъян любой бюрократии. Поскольку инструкция все время от меня ускользала, я начал действовать все смелее и — видя, что это сходит мне с рук, — все беззастенчивее, в убеждении, что честность тут неуместна; то я выдавал себя за человека, наделенного высшими полномочиями, то, чтобы получить нужные сведения, пускал в ход, точно украденное оружие, цифры, услышанные от капитана-самоубийцы и чреватые чем-то страшным; эта ложь, разраставшаяся по мере того как мои блуждания превращались в гонку, в петляние, наконец, в бегство, давалась мне все легче и все бездумнее.
Все обманывало, улетучивалось, меняло значение, а я, делая вид, будто ничего этого не замечаю, по-прежнему пытался заполучить видимый знак, подтверждение своей Миссии, хотя уже начинал догадываться, что мнимое мое возвышение есть унижение, что я втянут в какое-то жульничество, в прятание под столом, в присутствие при внезапных и страшных смертях, которые потом уже неотвязно потянулись за мной, заманили меня в ловушку, заставили давать неправдоподобно звучащие объяснения!
Обманутый, обкраденный, лишившись инструкции и даже надежды на то, что она существует, я пробовал объясниться, оправдаться, а так как никто не хотел меня выслушать — хотя бы для того, чтобы разубедить, — бремя моих несовершенных провинностей становилось все тяжелее, пока мною не овладело безумное желание принять эту судьбу смертника без страха и упрека, облечь ее в плоть и кровь, поскорее привести себя самого к гибели, — и я продолжал искать судей, уже не затем, чтобы очиститься, но чтобы признаться во всем, чего они потребуют. И снова фиаско; тогда, у адмирадьера, я начал фабриковать из себя изменника, лепить его таким, каким он мне представлялся, фабриковать отягчающие обстоятельства, роясь в ящиках, — и еще раз нанес удар в пустоту!
Неужели, врастая перевернутым памятником собственной гибели в глубь обманутых ожиданий, в кошмарный страх, или же вдруг перескакивая к минутной доверчивости, к мгновенной вере в свою Особую Миссию, в свою инструкцию, я хотел отыскать хоть какой-нибудь, пусть даже предательский смысл своего присутствия здесь? Но нет, меня не возвысили — даже для того, чтоб унизить; милости ничему не служили, так же, как знаменья измены: снова и снова оказывалось, что от меня, похоже, не ожидают вообще ничего. Но с этим-то я и не мог примириться.
И вот я начал сначала, еще раз: может быть, то, что я сию минуту назвал актерством, театром, экспериментом, — вовсе не испытание, но сама предназначенная мне Миссия?
Эта мысль на мгновение показалась мне спасительным выходом — и, не смея еще нарушит» ее анализом, какую-то минуту я сидел с закрытыми глазами и колотящимся сердцем.
Миссия? Но тоща зачем скрывать ее от меня? Почему мне не сказали, что от меня требуется работа в самом Здании, известного рода контроль, почему меня не снабдили необходимыми сведениями, а послали неизвестно куда, наугад, молчаливо требуя, чтобы я делал то, чего не знаю, — а если я что-то я сделал, то лишь помимо и даже против собственной воли?
Так ото выглядит из первый взгляд, сказал я себе, однако Здание отчасти уже посвятило меня в механизм своей деятельности, неясный, но все же не лишенный отчетливых черт; недаром тут были Отделы, Секции, Архивы, Штабы со своими уставами, званиями, телефонами, сцементированные железным послушанием в монолитную, иерархическую конструкцию. Она была жесткой, упорядоченной и вечно настороже, как белые коридоры с регулярными рядами дверей, как приемные, заставленные аккуратными картотеками, вместе с потрохами своих линий связи, бронированными сердцами сейфов, трубопроводами пневматической почты, обеспечивавшей безустанную циркуляцию секретности; ничто не было тут забыто — даже канализационная сеть находилась под неусыпным надзором, — но этот изумительно точный механизм вблизи оказывался муравейником интриг, похищений, подвохов, обманов. Чем же была вся эта сумятица? Видимостью? Маской, скрывающей от непосвященного истину какого-то иного, более высокого порядка?
Быть может, именно такого, запутанного — на поверхностный взгляд — поведения от меня и ожидали? Быть может, оно-то и было оружием, которое Здание нацелило в своих недругов? В самом деле: хоть я и сам не понимал, как это получилось, хотя каждый раз это можно было принять за случайность, но ведь я принес немалую пользу! Как-никак я пресек подрывную работу Старичка и капитана, а в других случаях, возможно, сыграл роль катализатора, ускорителя кульминации или противовеса каким-то неизвестным мне напряжениям, — тут моя мысль снова сбилась с пути, пытаясь найти объяснение двуличию едва ли не всех, кого я тут встретил. Похоже было, что двойная игра составляет здесь высший, для всех обязательный канон, — только двоих не коснулась пока что моя подозрительность: шпиона у сейфа и Прандтля.
Больше всего я был уверен в шпионе. Когда верить нельзя было даже смерти — разве поведение трупа под флагом не отдавало очевидной двузначностью? — он один у меня остался, только он. Он но занимался изменой, не прикидывался, не обманывал, но, прокравшись добросовестно к сейфу, бледный и испуганный, фотографировал планы, а чего еще следовало ожидать от честного шпиона?
С Прандтлем дело выглядело несколько хуже, В сущности, моя вера в него основывалась на том его выдохе. Эрмс пообещал, что у него я пройду инструктаж, связанный с Миссией. Беседа с Прандтлем оказалась, разумеется, чем-то совершенно иным — хотя теперь я не был так уж в этом уверен. Он сказал мне много неясного, заметив, что я пойму это позже. Уж не теперь ли?
Может быть, Прандтль вовсе не знал, что со мною случится, и даже не интересовался этим, а сочувствие, которое он ко мне проявил, вызывалось не его осведомленностью о будущих событиях, во тем, что уже случалось, a случилось то, что он показал мне не только бесконечность, скрытую в шифрах, но и конечный смысл одного из них — на маленьком клочке бумаги. Всего лишь три слова.