— Санджи, — мать посмотрела на меня. — Ты — моя радость, моя опора. Ты для меня самый любимый ребенок. Никого я не буду любить так, как тебя. Ты — мое сердце.
Неудобно было слушать такое. Я тоже опустил глаза.
— Манджи, — мать взяла его на руки, и он засмеялся. — Ты моя надежда. Мое будущее, мое грядущее. Ты — моя душа.
Она вздохнула.
— Не могу я никого из вас выбрать.
«Как жаль, что кусочки такие мелкие, — думал я. — Матери не пришлось бы выбирать, будь мяса побольше».
Мне было ужасно жалко ее. И Салакина жалко, а больше всего мне было жалко Элистину.
И я принял решение.
Мне оно далось без труда — я был молод, глуп… Возраст, что тут и говорить.
— Не нужно мне мясо, — буркнул я.
— Но… — мать растерялась.
— Не нужно, и все тут.
— И мне не нужно! — сказала Цагана. — Пусть лучше Манджи…
— Не нужно! — в восторге закричал Манджи. — Не нужно, не нужно, не нужно!
Конечно, он просто повторял за нами. Но у матери слезы побежали по щекам.
— Я… — начала она, и не смогла дальше говорить.
А потом она ушла и вернулась уже без мяса и заметно помрачневшая.
— Я отдала его Элистине. А она не только не поблагодарила меня, да еще и гадостей наговорила, — буркнула мать обиженно. — Странные бывает люди.
Мы дружно рассмеялись.
Мать приготовила чай, мы поели лепешек и холодного мяса и легли спать. Через неплотно прилегающий полог в кибитку проникали насекомые, монотонно жужжа. Цагана быстро заснула, свернувшись калачиком. Манджи всё перебирал бараньи позвонки; затем, громко зевнув, заснул и он. Заснула и вся стень. Заснул и я.
…Проснулся я от того, что мать прижала меня к себе и крепко-крепко обняла.
— Мам?.. — сонно пробормотал я.
— Санджи, — столь же сонно произнесла она. — Не расстраивайся. Вы станете бессмертными. И ты, и Цагана, и Манджи тоже… Но не сейчас. Когда-нибудь. Я обернусь черно-золотым журавлем, ты подстрелишь меня, ощипаешь и в котел… Только у тебя хватит на это духу. Сестру накормишь, брата, — она зевнула. — Но не сейчас. Когда-нибудь потом…
— Но ты нам нужна, мам, — запротестовал я, все еще сонный.
— Нужна я вам… Кому нужна мать-шулма? — спросила себя мать, и усмехнулась. — Я вас очень люблю. Спи.
— Мам…
— Все, надоел. Спи. Спи.
— Когда-нибудь…
— Да спи же ты, несносный ребенок!
И я заснул, подчинившись ее голосу.
Выбора не было.
Никакого.
— Когда-нибудь… — прошептала она в темноте. — Когда-нибудь.
10 октября 1970 г.
Евстигнеев лежал на спине, глядя в стерильно-белый потолок крошечной каюты. Это было неправильно. Сейчас он должен был находиться на посту, одетый в форму Артели, подтянутый, улыбающийся и всем довольный.
До утреннего гимна оставалось пять минут.
Через пять минут все динамики укладчика дрогнут первыми обманчиво тихими нотами. До-ми-соль. Вкрадчивый шепот флейт — молчок. После секундной паузы вялую дремоту корабля вскроет дробь армейских барабанов. Тра-та-та-та-та! А потом и-раз, и-два, и-три, и-четыре — «Libertate! Vita sine libertate, nihil» — вступит откуда-то с самых небес чистое детское сопрано…
Liberta-a-a-a-a-te…
Евстигнеев, кряхтя, поднялся, побрёл в гальюн. Там скрутил из пипифакса жгуты и затолкал их в уши. Он давно мог бы заклеить все динамики акустическим скотчем, но клей плохо счищался, и следы могли заметить сменщики, что никак не входило в евстигнеевские жизненные планы. Сменщики наверняка бы слили Евстигнеева начальству — кляузничество в Артели поощрялось. А поскольку отказ от прослушивания гимна считался одним из самых жестких проколов, Евстигнееву могло светить увольнение с лишением всех страховых и пенсионных накоплений. Оно ему надо?
«Libertate» — глухо зашелестело где-то снаружи, побудка началась. Сопрано десятилетнего сына Председателя Совета Директоров уверенно продиралось через самодельные беруши и ввинчивалось в мозг. Евстигнеев подошел к стене и врубил смотровую панель. Ввёл доступ, выбрал «шлюзовой отсек»… и правильно сделал — шлюзовка мигала датчиками, сообщая о только что прибывших гостях. Черт! Евстигнеев выругался. Он не следил за графиком, полагаясь в мелочах на Софи. Но она либо забыла, либо не захотела предупредить, что вахта заканчивается, и на укладчик вот-вот прибудет смена. Стерва! Какая же она стерва!
«Чтоб ты сдохла!» — в сердцах прошипел Евстигнеев и тут же усмехнулся, вспомнив, как Софи вчера вечером билась в закрытую дверь его каюты, истошно вопя: «Чтоб ты сдох, психопат чокнутый!»
«Стерва…» — Евстигнеев натянул униформу прямо поверх пижамы и бегом бросился в лабу — именно там ему и полагалось сейчас находиться: точно перед вопящим динамиком, болтать в экстазе головой и ронять слёзы восторга и умиления. И выглядеть полным идиотом, как выглядит сейчас Софи, застывшая по стойке смирно на капитанском мостике, сменщики, зафиксированные ремнями внутри транспортной капсулы, и еще два миллиона девятьсот девяноста девять тысяч девятьсот девяноста шесть человек, работающих на Артель.
«Libertaaa…» — глухо надрывался будущий вице— или даже президент, пока Евстигнеев лихорадочно расставлял по лаборатории флажки, гербы и портреты членов Совета. Он успел нацепить на лацкан бейдж, поменять на дисплеях заставки и уже под заключительную ноту сообразил выдернуть из ушей туалетную бумагу и пихнуть ее в шредер. После чего уже спокойно запустил оборудование, в последний за эти полгода раз оставил «пальчики» под строкой «артельщик Евстигнеев» и стал ждать сменщика для церемонии передачи поста. С каким бы удовольствием он опустил эту часть регламента: «товарищ Такой-то вахту сдал — товарищ Сякой-то вахту принял», но работой своей Евстигнеев дорожил.
Спроси кто-нибудь, что хорошего он, когда-то подававший определенные надежды учёный и почти гений, находит в однообразных вахтах на древнем паутиноукладчике, чем его привлекает бесконечное сидение в крошечной, похожей на больничный бокс лаборатории, почему он изо дня в день выполняет тупые, механические действия, на которые способен даже самый низкоквалифицированный технарь — Евстигнеев не затруднился бы ответить.