В комнате матери Николай ткнулся головой в высокие подушки. Теперь тут была его постель, здесь он спал, приезжая в родной дом, а в бывшей детской комнате — его, Людмилиной, Володькиной — теперь жил Володька, как младший сын Бурнашова, ещё один мальчик из коттеджа на улице Специалистов.
В спальне матери — как и во всём доме — ничто не менялось за эти годы. Тяжелый гардероб сберегал её платья и шубы: нарядную, из дорогого меха, и попроще, на каждый день. За плотными створками скрылась безмолвная загадка всеми забытой Бурнашихи. Для чего она жила на свете? Чтобы родить Бурнашову детей, чтобы на свой лад, на своё умение отстаивать достоинство имени Бурнашова? Это надо было уметь — невидимо прожить в таком городе, как Акташ, где каждый у всех на виду, а уж директорское семейство в особенности. Мать не потратила на себя ни одной крупицы отцовского имени и, уйдя из его жизни, ничего с собой не унесла. Смерть её не прорубила рядом с Бурнашовым зияющую пустоту — может быть, поэтому никакая другая не стала необходимой, чтобы заменить ушедшую.
При своих, теперь редких, наездах в родное гнездо, ночуя в материнской постели, Николай обычно маялся от бессонницы. И сама бессонница в большей мере, чем мысли о матери, отдаляла его от отца. Георгий Степанович был убежден, что все умные люди обладают крепким сном, а бессонница у пустоголовых. Сам-то он спал крепко, был здоров спать в любой час суток. Много и подолгу работавший, приучился досыпать за прошедшее, не давшее сомкнуть глаз, или набираться сонного запаса впрок, как верблюд набирается своего запаса в оба горба.
В доме было тихо. Построенный вскоре после войны дом не пропускал сквозь толстые стены и добротные двери никаких звуков. Все звуки, как птицы в клетках, бились в своих комнатах. Отцовский кабинет при желании мог воскресить все петушиные наскоки Николая и все отцовские громы до последнего: «Он смеет!» А комната матери хранила своё молчание, чего-то ожидая. И вот дверь распахнулась, гулко ударившись о стену, и боком, остро выставив плечо, поднятое к подбородку, влетел решительный Володька:
— Это подло! Бессовестно и подло! Собирать по городу сплетни, тащить их отцу! Если хочешь знать, я плюю на все эти обывательские разговоры. Отцу завидуют… — Мальчишеский голос сорвался, охрип, губы дергались. Теплая, нежная жалость толкнулась в груди Николая. Ещё мальчишкой он впервые был сражен таким непривычным чувством. В свои двенадцать лет он усердно обрастал неуязвимой, как ему казалось, броней мужской грубости и прямоты, и тут нежданно объявился в доме плачущий грудной младенец, беспомощный, безволосый, с мягким темечком, слабо бившимся, когда он спал и смотрел неизвестно какие сны. Странный, но не чужой грудной младенец, не родившийся здесь, а найденный в капусте, принесенный аистом. Когда Володька был маленьким, старший брат часто лез за него в драку, Володькины беспомощные обиды затопляли мальчишеское грубеющее сердце жалостью. Будто Николай был виноват в том, что родился старшим и сильным, что помнил отца ещё молодым и помнил Акташ более тесным, а степь вокруг более дикой, что никогда не искал у отца защиты, а сам, как умел, своей мальчишеской честью прикрывал отца с воображаемого тыла. За всё за это он был и теперь в ответе перед младшим братом, ворвавшимся к нему и ставшим перед ним в знакомой боксерской позиции, как и подобает сыну Бурнашова, пришедшему выяснять семейные отношения. Названый братец Володька, незаконный Георгиевич… Какими кольцами откладывается в нем Акташ? Какими глазами смотрит он на город из отцовского окна и какими из города на всем здесь известный дом у подножья сопки Акташ?
— Садись, Володька. Поговорим… Не о нас с тобой, а об отце. Неужели ты и вправду думаешь, что сегодня от меня он впервые услышал про автобус, про бассейн, про твой комсомольский билет?.. Обо всём он и раньше знал. Ты не дергайся, подожди… В Акташе тайн для отца не бывает. Никаких. Он знает обо всём, что происходит и на комбинате, и в городе. Считает себя обязанным знать. Не думаю, что это приятная обязанность. — Николай говорил, отвернувшись к окну. Не хотелось ему при таких словах наблюдать за изменениями мальчишеского незащищенного лица. — Да, это так. Ты извини, но я был уверен, что ты с годами сам начнешь догадываться, поймешь, почувствуешь. Вместо этого я услышал твое обвинение, будто я собирал по городу сплетни о тебе и притащил их к отцу. — Николай неловко усмехнулся. — Новостей я отцу ни разу в жизни не приносил. Только выкладывал: и я знаю! Ставил в известность о своём отношении. Присвоил себе такое право. Больше я тебе ничего объяснять не буду. Сам думай, почему ты приобрел свое право действовать здесь, в Акташе, отцовским именем, и почему отец считает такое допустимым. Для тебя и для него…
— Все ты врёшь! — Володька не был сейчас похож на отца, на деда, на Бурнашова. Володька смотрел Людмилиным сыном. — Зачем ты мне это про отца? За что ты его ненавидишь?
— Разве так ненавидят?
Николай огляделся вокруг, призывая весь дом в свидетели. Он только сейчас до конца понял, как тяжко было Людмиле возвращаться с Володькой на руках в Акташ, в этот дом. Будь у нее тогда хоть какое-нибудь надежное прибежище, не повезла бы она сына сюда, но уж если повезла, один оставался выход — отдать его насовсем в бурнашовский дом. С тех пор Людмилины приезды не ей были в тягость, а дому. Мальчишкой Николай об этом не задумывался и сам неосознанно отталкивал сестру своим братством с её Володькой, а теперь-то понял, отчего сестра не любила бывать в Акташе. Господи, как жалел он сейчас Володьку, с его самоуверенностью, самого слабого из всех, кто вырастал в этом доме! Гордый мальчишка беззаветно и незряче привязан к отцу, но из всей большой и трудной бурнашовской жизни ему, младшему, достался самый её край.
— Ты думаешь, отец тебя боится? — прищурился Володька. — Если хочешь знать, никого он не боится.
— Нет, — мягко сказал Николай, — он всё-таки боится. Самого себя.
Володька ворвался к нему с твердой верой в свою правоту и возможность её неопровержимо доказать. И он был бы не Бурнашовым, если бы увидел и признал своё поражение. Один мог быть у Володьки исход из такого спора — хлопнуть дверью. И он хлопнул, оставив за собой последние слова:
— И всё-таки ты врешь! Отец из жалости тебе прощал!
Часом позже, негодуя на свою немужскую слабость, Николай осторожно, стараясь не скрипнуть половицей, пробрался к бывшей своей комнате и без стука приоткрыл дверь. У Володьки было темно, но тьма была городская, откуда-то слабо подсвеченная, и Николай разглядел, что Володька лежит в постели, укрывшись с головой, и ветерок, пробежавший от окна к раскрытой двери, его не потревожил. Он или на самом деле уже спал, или нарочно хотел показать, что спит, несмотря ни на что, как настоящий Бурнашов.
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.