О любви - Нагибин Юрий Маркович 10 стр.


Наташа жила в старом доме близ пассажа. От его низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный прожектором флигель Михайловского дворца. Гущину казалось, что Наташина чуткость одарила его на прощание одним из лучших творений Росси; Наташа хотела если не скрасить, то хотя бы украсить их расставание. Будь на ее месте другая девушка, не видать бы ему в эти последние минуты Михайловского дворца, его светлых колонн и строгой ограды. Гущин пытался настроить себя на иронично-высокий лад, чтобы не впасть в отчаяние.

Он коснулся ладонью ее плеча и почувствовал сквозь тонкий свитер нежный жар тела. Сейчас она уйдет, и погаснет самый счастливый и неожиданный день в его жизни. О, помедли, помедли!.. Это так страшно, то, что станет со мной, когда затихнут твои шаги в черном стволе подворотни. Меня не спасут ни Михайловский дворец, ни все чудеса Росси и самого Кваренги!..

Она берет его руку, лежащую на ее плечо, и, коль он не догадывается о ее намерении, чуть резковато тянет за собой. Над ними нависает свод подворотни. Гущин с невыразимой нежностью озирает это низкое сумрачное небо Наташиных выходов из дома и возвращений домой; озирает сырые, облупившиеся стены и старинное булыжное подножие. Наташа не хочет расстаться с ним на улице, на виду у прохожих, она еще больше приближает его к своей жизни, к своему порогу. И вот этот порог в глубине необширного, круглого двора, тленно пахнущего березовой поленницей. Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на комле поленьев, на крутых булыжниках и медных ручках старых дверей.

У обшарпанных каменных ступеней Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой. Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь: в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Как и во всех старых доходных домах, ступени были исхожены и сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями, но Гущину представлялось, что это лестница в небо, и он двинулся за Наташей, теряя дыхание не от крутизны пролетов — от волнения и благодарности. Наташа оказывала ему высшую милость — вводила в свой дом, дарила счастье последнего доступного приближения к ней, прежде чем исчезнуть навсегда.

Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, безнадежно длинные списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий; внезапно Наташа остановилась возле какой-то двери, и Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа засмеялась, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек — обметать пыль с одежды. Гущина умилили эти подробности одинокой, соблюдающей себя жизни, он никогда не видел столь разумно обставленной, населенной всем необходимым прихожей.

Наташа взяла у него из рук портфель и положила на тумбочку. Сооружение из поддельной, истершейся, иссалившейся кожи выглядело вопиюще неуместным в этой чистоте и нарядности. В Наташину комнату Гущин вошел как в святилище, в блаженно-молитвенном отупении, он не распознавал отдельных предметов, даже не понимал их назначения. В туман, окутавший сознание, проникал лишь запах цветов, их было очень много повсюду, и еще было много фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, много рисунков и гравюр.

В нем росла, становясь нестерпимой, мучительная печаль от короткости, непрочности этого незаслуженного дара, и ему захотелось скорее уйти, чтобы не тянуть напрасно свою муку. Он уйдет, уедет в Москву, вернется к привычному существованию, и тогда печаль смягчится в нем, ему станет нежно и радостно вспоминать чистую, маленькую квартиру, средоточие Наташиной жизни.

Подошла Наташа и неожиданно сильной рукой обняла Гущина за шею, притянула к себе и поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом — глаза оставались сухи, — он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач. Она сжала ладонями его виски:

— Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну поцелуйте меня сами.

Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой:

— Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду. Счастья не было — забвение, провал, сладкая смерть.

А когда Гущин очнулся, Наташа лежала на его руке с закрытыми глазами, и не было слышно ее дыхания. Испуганный, Гущин приложил ухо к ее груди, сердце в ней билось сильно и мерно, только очень тихо.

Луна почти влезла в окно и мощно заливала комнату, наделив все в ней находящееся дневной отчетливостью. С большой фотографии, висевшей на стене, в изножье тахты, прямо в лицо Гущину устремил твердый светлый взгляд молодой человек лет двадцати пяти. Гущин отвернулся, но с туалетного столика на него уставились те же твердые крупные глаза. Гущин отвел взгляд к стене, но и там висели фотографии того же молодого человека: на иных он был старше, на иных моложе, а на одной — ребенком, большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочерченными, мягкими губами. И эта фотография добила Гущина. Конечно, у Наташи были увлечения, влюбленности, но как же надо быть задетой, раненной человеком, чтобы увешать всю комнату его фотографиями, обречь себя на его вечное присутствие. Ведь если чувство ушло, то тяжело, докучно постоянно натыкаться на нелюбимые черты. Значит, Наташа и сейчас любит этого молодого человека с твердыми светлыми глазами? Тогда случившееся между ними — воровство. У настоящей любви воровство. Уйти? А что подумает Наташа? Окончательно уверится, что имела дело со старым авантюристом. Оставить ей записку? Да разве выскажешь все это в записке? Гущин поднялся и, сам не зная, что он сейчас сделает, протянул руку к большой фотографии, висевшей напротив.

— Не трогать! — раздался незнакомый звенящий голос Наташи. — Не смейте прикасаться к портрету отца!

Отца?.. Этот мальчик — отец Наташи? Что ж тут удивительного — погибший на фронте отец Наташи мог быть даже моложе, чем его дочь сейчас.

— Боже мой! — сказал Гущин. — А я-то мучаюсь! Простите меня, Наташа, я, кажется, правда хотел его убрать.

Напряжение покинуло Наташино лицо. Она потянулась к Гущину и уже знакомым сильным движением обняла за шею. В сумятице радости и смертельной жалости к Наташе и ее отцу-мальчику, так и не узнавшему, что он оставил на земле, Гущин вдруг расстался со всем, что ему мешало, сковывало, делало нищим.

Когда уже на рассвете они разомкнули объятия, Наташа сказала слабым от счастья голосом:

— Я сразу вас полюбила… Как увидела… Вы замечательный, вы чудо, вы Кваренги!..

Уезжал Гущин поздно вечером. У Наташи были съемки, и он весь день один прослонялся по городу в каком-то сладком полусне, не замечая окружающего и любимых зданий, ибо даже Кваренгиева гармония не могла ничего прибавить к переполнявшей его радости. Эта радость помешала ему испытать боль при расставании на перроне — непостижимым образом Наташа сумела его проводить. Только потом он сообразил, что она, вероятно, долго дежурила на вокзале, выжидая тот захудалый поезд, на который он обменял «Красную стрелу». Лишь когда платформа побежала назад, а Наташа вперед, обратив к ускользающему вагону странно отрешенное и деловое лицо, Гущина на миг пронизало догадкой о чужой боли, но тут поезд ускорил ход, Наташа исчезла, и радость вновь вернулась к Гущину.

Не зная, во что воплотить эту ликующую радость, он стал помогать пассажирам пристраивать чемоданы и баулы на багажную полку. Он с такой готовностью кидался на помощь, что пожилая дама, видимо знавшая лучшие дни, сказала, неуверенно теребя сумочку:

— Сколько с меня, голубчик?

Гущин расхохотался и подставил плечо под корзину, вырывавшуюся из слабых рук молодой беременной женщины.

А затем он забрался на вторую полку, положил под голову портфель, мягкий, складной — отличная подушка, — и мгновенно перенесся в комнату на улице Ракова, налитую луной, как солнцем, и смело встретил твердый светлый взгляд убитого на войне юноши.

Он проснулся в Малой Вишере, разбуженный затянувшейся тишиной стоянки. За окнами тускнели станционные огни, платформа находилась с другой стороны, а по его руку поблескивали влажные рельсы, бродили железнодорожные служащие, что-то печально выстукивая в поездных колесах, двигался сам по себе одинокий товарный вагон, у водокачки понуро мочился старик с заплечным мешком, и вся эта безнадежно отдельная, равнодушная к его душе жизнь обрушилась на Гущина щемящей тоской. Он заворочался на своей полке, хотел спрыгнуть вниз, но тут поезд дернулся, его опрокинуло навзничь, в бездонную яму сна, и он опять оказался в Наташиной комнате…

Гущин не любил Каланчевскую площадь. Ее вокзалы обещали дальний путь в три стороны света: на север, восток и юг — до последних пределов страны. И люди садились в поезда и ехали к Тихому океану и Белому морю, на берега Арагвы и Куры, а Гущин никуда не ездил. Его мучила эта возможность дальних странствий, пропадающая для него втуне не столько по недостатку времени и средств — при желании и то и другое можно было найти, — сколько из душевной вялости, неумения сломать каждодневность, отпустить семейную лямку. Он чувствовал себя виноватым перед вокзалами — московский муравей, не рискующий выползти из магического круга, очерченного рутиной. Но сегодня он без стыда и виновности вышел на площадь. Он съездил вроде бы не за тридевять земель, но, быть может, в самое дальнее путешествие. И, поухватистее взяв за ручку свой малый багаж, Гущин деловито замешался в толпу других путешественников.

Он жил у Красных ворот и не стал спускаться в метро ради одной остановки. Пройдя под железнодорожным мостом, он увидел гигантский, во весь брандмауэр шестиэтажного дома, рекламный стенд Музея изобразительных искусств с силуэтом конной статуи кондотьера Коллеони.

Он очень любил эту скульптуру Верроккьо. Коллеони глядит на мир, вернее, поверх мира, через левое плечо, забранное латами, его изборожденное морщинами лицо исполнено несокрушимой, безудержной воли. Могучий конь кондотьера был под стать хозяину, он словно ступал по телам павших. Гущин видел в этой скульптуре бессознательное разоблачение не пробужденной временем к сомнению и милосердию средневековой души. Он с привычным удовольствием глянул на обесцвеченный солнцем и дождями бледно-зеленый силуэт грозного всадника и вдруг понял, что все кончилось — его ленинградскому переживанию подведен итог. Музей изобразительных искусств был так же неотделим от Москвы, как Эрмитаж от Ленинграда. Он мог обманывать себя на Каланчевской площади, она еще не была Москвой, скорее продолжением Невского, дорога длиною в сон возвращала к покинутому, но здесь его уже без дураков заполонила Москва, отсюда уже не выбраться, — и дом был рядом, и то чуждое, страшное, что почему-то называлось семьей. Гущин остановился, прижав руку к груди, тяжкое копыто чудовищного коня наступило ему на сердце. Он стоял, сжав веки, почти не дыша, а страшный всадник, обдав его несчастьем, как грязью, продолжал свой путь…

Странно жил теперь Гущин, еще страннее, чем прежде. Внешне все оставалось неизменным: он ходил на службу, по вечерам в одиночестве листал книжки о старом Петербурге, но делал все это без души и смысла. Он равнодушно глядел на прекрасные фотографии прекрасных зданий — они уже не приносили утоления. Неотступно, жестко с пожелтевших страниц всплывало Наташино лицо. Оно проступало с листов ватмана и кальки, колыхалось перед Гущиным в сизом дыму совещаний, преследовало его на улицах, в метро. Эта девушка была беспощадна, как Коллеони, она шла к нему напролом сквозь сон и явь, сквозь уличную толпу и деловые разговоры, от нее не было спасения.

В Ленинграде он дал себе слово купить летний костюм, хорошую рубашку и галстук, но Наташа приказала оставаться в прежнем обличье, хранящем прикосновения ее рук и взгляда. По той же причине он не расстался со своим ужасным портфелем — неизменным третьим при них. Стояла жара, он задыхался в тяжелом костюме и пасторском воротничке, превратившемся от ежедневных стирок в удавку.

Наташа не давала ему спуску. Все вокруг лишалось своей первозданности, все становилось отражением Наташи, виделось через нее, ощущалось через нее, это утомляло и обессиливало Гущина. Он просил: «Оставь меня! Раз уж тебя нет, так не будь совсем!» Но это не помогало.

Он возвращался пешком с работы и на Чистых прудах остановился взглянуть, как дети кормят пшеном и подсолнухами птиц. Среди московских старожилов-воробьев попадались незнакомые Гущину красивые острохвостые птички с шоколадной спинкой и опаловым брюшком. Но вот, вспугнув всю птичью мелочь, на траву упруго и сильно опустилась большая птица, измазавшая о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая птица принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы. Она повела круглым, с золотым райком глазом и принялась резко, властно склевывать зерно, прекрасная, дикая и неестественная гостья в каменном мешке города. «Сойка!» — потрясенно заговорили дети. Но Гущин не поддался обману, он-то видел это единственное золото вокруг зрачка, этот сплав нежности и силы. «Наташа! — шептал он птице. — Зачем ты прилетела? Тут тебе опасно, Наташа!..»

Все же он ничем не выдал себя жене и не мог взять в толк, отчего она сказала ему однажды с веселой угрозой:

— Ну, признавайся, что натворил?

— Похоже на меня… — вяло отозвался Гущин.

— Старого воробья на мякине не проведешь, — сказала она озабоченно и с проницательностью грешного человека. — Ты влюбился!

Наверное, лишь потому, что это слово в устах жены звучало оскорбительно, Гущин не подтвердил ее догадки.

Теперь он то и дело ловил на себе ее подозрительный, изучающий взгляд. «Не хватало еще, чтобы она начала ревновать меня, — устало думал он. — Видимо, мне суждено пройти все круги семейного ада». Но она не ревновала, только приглядывалась к нему, и в ее поблекших, некогда изумрудных, а теперь цвета бутылочного стекла глазах вовсе не было дурного чувства, скорее — доброжелательное любопытство. Она словно пыталась найти что-то в Гущине, пробудить свою память о нем, но это ей не удавалось, смущая и тревожа душу. Ее назойливый пригляд мешал Гущину. Ему казалось, она проникает в последнее его убежище — в мысли. И в довершение всего она вдруг перестала уходить по вечерам из дому.

Ноша становилась ему не под силу. И когда Наташа вселилась во всех людей, животных и птиц, стала всеми окружающими его предметами, когда каждое его прикосновение к живой или мертвой материи стало прикосновением к ее жаркой и легкой плоти, не из бедной решимости, из отчаяния он послал ей телеграмму: «Требуются ли еще седые человеческие волосы?» Ответ пришел, на удивление, быстро: «Да, да, да, срочно». В троекратно повторенном «да» проглянуло Гущину — и она тоскует. Его потрясло, что он тоже может быть для кого-то источником боли. За все эти мучительные дни ему ни разу не пришло на ум, что и Наташе плохо, что и она страдает, ему казалось — она должна воспринимать свое существование как беспрерывное счастье, ведь это так прекрасно и радостно быть ею!

Но теперь, узнав правду, он стал сильным.

Как все становится просто, когда принято решение! На службе сразу и во всем пошли ему навстречу, словно там давно уже ждали, что Гущину придется круто переменить судьбу. И жена не чинила ему препятствий, благодарно приняв все его условия. Она лишь сказала с каким-то нелепым торжеством:

— Видишь, я сразу угадала, откуда ветер дует! Как важно человеку хоть в чем-то быть правым!

А затем суетливо и бестолково принялась собирать Гущина, словно на войну: стирать и гладить его белье, рубашки, что-то штопать, подшивать. Гущину неприятно было видеть ее ссутулившуюся в нежданной и ненужной заботе спину.

Еще проще отнеслась к его уходу дочь.

Назад Дальше