В странах Солнца - Бальмонт Константин Дмитриевич 2 стр.


Цапотеки влюблены в краски. Белый, красный, синий, розовый, голубой, желтый, все краски проходили перед глазами, в разных сочетаниях, и я навряд-ли видел два-три костюма, которые были бы совершенно тождественны. Особенно красивы головные уборы женщин. Они повязывают голову синими покровами, в виде тюрбанов. Синие самотканные покровы с белыми клетчатыми узорами. Из-под этих тюрбанов смотрели смуглые лица с глазами, выразительность которых трудно забыть. Некоторые лица были совершенно библейские. Видел одну красивую старуху, которая так красива в своей старости, как красив был в своей старости Лeонардо-да-Винчи. Путь убегал, уходили призраки, несколько десятков минут я испытывал в сердце полное счастье. — В Митле я приехал в деревенский отель «La Sorpresa», который действительно есть «неожиданность»: одноэтажный дом расположен как бы четыреугольным коридором, и то, что в испанских домах образует «patio» (двор), здесь было чудесным садом. Посредине вздымался высокий кипарис, и на темной его зелени, восходя узорно ввысь, краснели пурпурно-аметистовые цветы растения, которое зовется «пылающий куст», «пламенный цвет». Этот пламецвет, когда на него смотришь, радостно поет в душе.

27 апреля. — Через 2 1/2 часа уезжаю в Монтекристо. Оттуда, съездив в Паленке, напишу еще и окончу рассказ о своих впечатлениях. Посылаю два желтенькие цветка, и зеленую веточку. Эта последняя — с величайшего дерева, кипариса селения Туле, которое находится в нескольких милях от Оахаки. Ты не можешь себе представить, что за чудо это дерево. Нужно человек тридцать (точное исчисление), чтобы охватить его ствол, или вернее, фантастическую группу стволов, которые, седея и серея, выходят один из другого, сливаются, переплетаются, как колоссальные змеи. В то же время это один ствол. Но в нем, говорю я, есть извивы, изгибы, и грани. Некоторые грани имеют вид пещер, они похожи на утесы, на горные срывы. Когда приближаешься к этой царственной «сабине», на сером утесистом фоне выступает огромный узлистый рельеф. Это — как бы геральдический лик всего колоссального дерева. Из этого узла явственно выступают в мощных сплетениях облики змей. Смотришь и чувствуешь, что это не дерево, а целый замкнутый мир, с своею причудливой жизнью, с своими странными грезами, растение-сон, растение — фантазия, растение — исполинский призрак. В одной из специальных книг я прочел, что этому дереву не менее 3000 лет. И, однако, оно еще полно жизни, и в нем нет омертвелых частей. Его могучесть неистощима. Когда я был в горах Хохо, я спросил туземца-старика, знает ли он дерево «Туле». «Comопо?» — воскликнул он, оживившись («Еще бы нет!»). «Ему три тысячи лет», — сказал я. «almenos», — ответил он внушительно («По крайней мере»), «Almenos», — повторил он, погружаясь в раздумье, и седые тени веков, казалось, окутали нас среди гор.

8 мая. Фронтера. — Я писал тебе, как я был очарован Оахакой и поездкой в Митлу и Хохо. Должно быть это будет лучшая страница из моего пребывания в Мексике. В путешествиях, как в карточной игре, бывают мистически неизбежные, счастливые и несчастливые полосы. Впечатлительность попадает в какую-то магнетическую волну, и уже как-то не от тебя зависит, что тебе все удается или наоборот все сговаривается против тебя. В Оахаке каждая мелочь, каждое лицо, каждая вещь были благосклонны. Не я устроил, а Судьба подарила — что музыка играла в садах, в которых я проходил, и на одних деревьях краснелись цветы, а на других виднелись желтые и зеленоцветные плоды. Не я устроил, а Судьба мне подарила, что среди руин Митлы я увидел самую очаровательную женщину, какую я встретил здесь в Мексике. Это была одна из жительниц деревушки, находящейся у руин. Она предлагала мне обломки идольчиков, которые везде около руин, время от времени, то тут, то там, вырывают из земли, при работе. Эта женщина вся смеялась, и все в ней как бы пело и говорило о пляске. Мне она показалась Египетской царевной.

А услышать в вечернем воздухе Митлы голос Славянина, восклицающий «Добрый вечер»! Правда, это странно? Я осмотрел руины, отдохнул и пошел гулять. Под тенью одного из деревьев, которых достаточно в этом небольшом селении, я увидел неожиданно странную группу: черный медведь, двое белоликих, муж и жена, обедающие около него на земле и полукруг боязливых туземцев, которые с наивным детским любопытством смотрели на зверя и чужеземцев.

«Это славяне», подумал я, «наверно». Вожак спросил меня на дрянном испанском языке, кто я, и узнав, что я русский, тотчас начал радостно говорить со мной на странном языке, представлявшем смесь польского и его родного сербского языка. В несколько минут мы выработали свой собственный всеславянский язык, я коверкал свои слова, он свои и польские, я старался перещеголять его подчиняя российскую речь Гению Польской Речи, и наша беседа повергла туземцев в еще большее изумление, чем вид черного большого медведя. Один из мехикан отделился от толпы и крепко пожал мне руку, свидетельствуя удовольствие видеть в своем селении столь высокого гостя. А когда стемнело, я снова встретил Серба, и его приветствие «Добрый вечер!» странно отозвалось в моей душе. Мне казалось, что вечерние краски, разбросанные по Небу, как воздушный путь увлекают меня далеко, далеко…

9 мая. — Мне трудно сейчас сказать что-нибудь о руинах Митлы. Я боюсь еще говорить о своих впечатлениях от здешних развалин. Я хочу видеть, хоть в отображеньях созиданья иных стран, измышленья иной фантазии. Знаю пока только одно: здесь скрыты талисманы богатой сокровищницы, гиэроглифы, ждущие своего чтеца. К сожалению осталось очень мало от царственных созиданий, которые существовали здесь много веков тому назад. Наибольшее впечатление на меня произвели катакомбы с причудливыми арабесками, среди которых глаз с изумлением видит великое пристрастие к равностороннему кресту. Это возникновение креста и других правильных, математически-правильных фигур, к которым мы привыкли с детства, поражает внимание во всех руинах здешних стран. Декоративный и строительный Гений, когда-то здесь царивший, вдохновлялся правильными фигурами и был влюблен в математику.

10 мая. Здесь, в милой Фронтере, я нашел колонию китайцев. Мне очень нравятся китайцы. Это уже не первый раз, что я встречаю их здесь в Мексике, и каждый раз они оставляют приятное впечатление. В них есть что-то детское, они постоянно смеются и в них есть естественное достоинство, их услужливость совсем не имеет рабьего характера. Мексиканцы не то, в них слишком часто чувствуешь подчиненную, подчинившуюся расу, и они так часто ублюдочны; эта помесь индийской крови с испанской, отнюдь не содействует улучшению индийского типа. Мексиканцы заимствовали все дурные качества испанцев (леность, грубость, жестокость), но я не видал, чтобы им удалось действительно перенять благородные черты испанского кабальеро, с его смелостью душевных движений и с его кипучей страстностью. Мне иногда кажется, что испанцы времен завоевания потому так охотно рубили головы мексиканцам, что их подвижная, быстро соображающая натура не могла не раздражаться, не могла не приходить в слепую ярость при виде этих «американских голландцев», которым нужно десять раз сказать самую простую вещь, прежде чем они ее поймут. Я не говорю, впрочем, огульно. Среди туземцев сих мест есть много привлекательных, у них вообще есть очаровательные черты, но это пока они не коснутся Города. Во всяком случае по теперешним indiоs довольно трудно восстановить тип великих создателей пирамид и храмов Солнца.

11 мая. Я так и не кончил свой рассказ о Митле. Я писал, что меня поразило в катакомбах Митлы обильное присутствие креста в виде орнамента, не только в виде орнамента, но конечно и в виде известного символа. Крест еще более поражает в руинах Паленке, возраст которых в истории определяется цифрою 3000 лет. Созидания Паленке увлекают мысль на неопределенную лестницу столетий. Здешние специалисты, как Чезаро, говорят о эпохе в 2500 лет. Я не имею мерила, но только вижу, что передо мной замыслы седой древности, той древности, когда могучий голос Фараонов находил несчетные отклики в великом царстве Нила. Когда при свете звезд я размышлял о только что виденных развалинах Митлы, я вспомнил гротескную мысль католических монахов о Дьяволе, как литературном обворовывателе Христа, и во мне, смеясь, запели строки.

Пусть точные исследователи говорят мне, что Крест у разных народов имел разное значение, был символом Неба, символом четырех ветров, символом бога Дождя. Моя душа слишком отравлена травами, выросшими под тенью Креста Христова, и я не могу более смотреть на присутствие Креста в чуждых памятниках без особого, невыразимо-многосложного ощущения мировой мистерии, которая, как гигантская птица, нависла именно над маленькой Палестиной и над маленькой Европой, но безмерные крылья которой, черные крылья Мирового Кондора, уходят вправо и влево, в прошедшее и будущее — в какое неоглядное Прошлое! в какое непредвидимое Будущее! Здесь ли, в этой ли стране не быть Кресту средь изваяний, когда он светится, на самом небе, над здешним горизонтом. Я помню это единственное впечатление, когда увидал впервые созвездие южного Креста. Только что наступила ночь, был темен и звезден Восток, я плыл, возвращаясь из Паленке, по реке — Усумасинте, по которой в незапамятной древности плыл царь-жрец, строитель законов и зданий, Вотан, — и вдруг я почувствовал, что вон там, за чернотою леса, над горизонтом, к Востоку, небо совсем другое, чем я его знаю. Что за странные звезды вон там? Что за странный узор, которого я никогда не видал? Да ведь это южный Крест! южный Крест, на который, как, на маяк, шли с наступленьем весенних дней торговые караваны древних Мексиканцев! Южный Крест, о котором я столько мечтал, к которому стремилась моя душа, как стремились волхвы к звезде Вифлеемской! — Каждый вечер, с приезда в Фронтеру, я ходил на пристань, и смотрел на Южный Крест. Косвенным узором, как крест, который незримая рука устремляет к земле, как бы благословляя ее им, или как бы роняя его на нее, это Звездный Символ горит над Морем, низко висит над землей, а там высоко, напротив, сияет наше языческое Северное Семизвездие, которое неизмеримо дороже моей душе.

12 мая. Я ничего не сказал тебе о царственных руинах Хохо, куда я ездил в коляске из Оахаки на причудливой шестерке, из которой два номера — были клячи, и четыре — мулы. Доехав по невозможной дороге до гор, я должен был слезть и совершить подъем пешком, руководимый некием старцем. Спотыкаясь о камни и смотря сверху вниз на чудесную долину, озаряемую лучами заходящего Солнца, я прошел не без труда версты три, прежде чем увидел благородные развалины. Цари здешних стран умели в древности выбирать места для своих созиданий. Из своих дворцов они могли, с высоких гор, смотреть на мир, лежащий там внизу, и на восходящее Солнце, и на заходящее Солнце. У входа в одно из разрушенных зданий находится ряд больших каменных плит с барельефами. Что за лики! Все лица различны. Можно подумать, что, образуя свиту для того, кто входил в этот дворец, они символизировали тот факт, что владыка этих горных зданий был царем разных народов, покорно стоящих у входа в его покои, одна фигура была совершенно Египетская. Мне казалось, что я вижу мумию великого Рамзеса-Завоевателя.

Пока я бродил среди руин, взошла Луна, и чужеземец, охраняющий их, желая сделать мне что-нибудь приятное, а может быть не мне, а себе, зажег близ этих фигур сухие травы. Огонь весело побежал по травам и заплясал в оранжевой пляске. «Sacrificio a la Luna?» спросил я, улыбаясь, «Si, senor», ответил он мне веселым голосом, и посмотрел на меня понимающими глазами. «Цветы из пламени», сказал я, и снова он посмотрел нечуждым взором. Когда я прощался, он подарил мне несколько подлинных caritas(небольшие глиняные маски идольчиков). Возвращаясь в окутанную тьмой Оахаку, я видел среди деревьев летающих светляков. — Из Оахаки мне пришлось вернуться в Пуэблу, и на другой день, в 6 часов утра, я выехал в Веракрус по очень красивой Междуокеанской дороге (Ferrocarril Interoceanico). Среди гор и долин, среди лесов, лужаек, и пропастей, дорога вьется причудливым узором, и, правда, вряд ли где в мире можно еще видеть, что ты едешь долгие-долгие часы — все время имея перед глазами великолепные громады вулканов, увенчанных снегами: на западе — Попокатепетль и Икстаксигуатль, на севере — Малинче, на востоке — Орисава (самый красивый из всех здешних вулканов по гармонии очертаний). Веракрус этот раз произвела на меня совершенно иное впечатление. Она частию напоминала мне привлекательную Гаванну, частию (как это ни странно) Севилью, где я видел католическую Sеmana Santa.

Я попал в Веракрус в Страстную неделю. Было солнечно, весенне, празднично, экзотично. Было много черных. Негритянские лица нравятся мне очень. Впервые я понял их очарование в Гаванне, где много черных. Вндеть негритянок, которые набожно молятся в католическом храме, падая на колени перед уродливыми куклами Христа и Марии, — это зрелище совершенно особенное. Я говорю, меня трогают, меня восхищают негритянские лица. Они гораздо привлекательнее коричневых лиц Индийцев. В них нет этой пасмурной угрюмости, в них детскость, доброта, в них дремлет безудержанная чувственная страстность, в их глазах — завлекающий матовый блеск. Кроме того, негры нравятся мне, как точная четкая отделенность, как несомненная отличность по типу от меня, белоликого. Мой обратный полюс.

И та же набережная Веракрус показалось мне этот раз иной. Шире, красивее. Наши чувства меняют предметы кругом. Во мне была весна, в моей душе звенели колокола и радостно пели цветы и цвета. Дожидаясь отплытия, я бродил по старым улицам, по набережной, катался в лодке по морю, а море было синее, светлое, море смеялось. Я чувствовал, что я еду к новым местам, к истинно новым местам, освященным памятниками таинственного прошлого…

…Приезд во Фронтеру был радостью. Это — маленькое торговое местечко, в тропическом лесу. Я впервые услышал здесь немолчный гул голосов тысячи цикад, которые связаны с тропиками. Впервые вошел в лес, состоящий из плотной переплетенной стены зелени. Я вошел — и шел среди кустарников мимоз, бананов, кокосовых пальм, и других непривычных для глаза растений. В полуденный жаркий час я видел здесь игуан, и целые адские сонмы крабов на прибрежьи; они бегают боком, прыгают как пауки, прячутся в норы и выглядывают оттуда, потирают себя кривыми лапами, совершенные чертята, почесывающие себя кривыми руками, смотрят выпученными своими глазами, и поразительно похожи на человекоподобных существ. По вечерам, над водой и среди деревьев, летают светлячки. У них электрический зеленовато-белый свет, они похожи на падающие звезды, но эти земные звезды падают по дугообразной линии снизу вверх, и вдруг вверху гаснут, — необычное впечатление, к которому невозможно привыкнуть. Теперь, с новой Луной, их стало гораздо меньше.

Из Фронтеры, по реке Усумасинте, я доехал до скверного местечка Монтекристо, полтора дня пережидал ливень, который промочил даже весь домишко, где мне к прискорбию моему пришлось ночевать, потом совершил мучительнейшее путешествие верхом к руинам Паленке…

До Монтекристо доехал на очень медлительном пароходе, но кони, на которых пришлось ехать к руинам, были медлительнее медленности.

Наконец, у цели! холодные брызги ключа, хоть сколько нибудь освежающая тень, и святыня руин! Я напишу тебе о своих впечатлениях о Паленке, когда увижу родственные, но, как кажется, более поздней эпохи, — памятники Юкатана, руины Уксмаль и Чиченитца, столь прославленные работами Лё-Плёнжона. Мне было больно видеть, в каком небрежении находятся эти священные остатки минувшего. Я один из немногих Европейцев (очень немногих), которые имели энергию и возможность их увидеть воочию. Кто знает, будут ли еще существовать эти величественные барельефы через какие-нибудь 15–20 лет. Они покрываются мохом и плесенью, они быстро разрушаются. А между тем в гиероглифических пластинках дворцов Паленке скрываются какие-то дивные строки, узорные надписи Майев, их так немного теперь в мире! Я непременно возьму, как эпиграф, для одной из своих будущих поэм, слова царицы Майев, изваянные древним скульптуром Паленке. «О, ты, который позднее явишь здесь свое лицо! если твой ум разумеет, ты спросишь, кто мы. — Кто мы? спроси зарю, спроси лес, спроси волну, спроси бурю, спроси Океан, спроси любовь! Спроси землю, землю страданья и землю любимую! Кто мы? А? мы — земля!» Это она же, неведомая и прекрасная, которая сказала, что она хочет быть красивой, хотя ее красота — кто знает? — быть может будет причиной слез, эта таинственная царица, велела изваять слова: «Я — отдаленный голос жизни, я — всемогущая жизнь!»

28 мая. Мерида. — Кажется, Солнце прекратит мое письмо. Уже второй день оно так неистово жжет. Здесь все же оно милосерднее, чем было во Фронтере и в Паленке, где стеариновые свечи утрачивали под влиянием солнечного тепла свое вертикальное положение и превращались в какой-то жалкий вопросительный знак, чайный котелок, находившийся в ручном саквояже, оказался нагретым без помощи спирта, так что об него почти можно было обжечься. Не напоминает ли это повествований барона Мюнхаузена? Между тем, это истинная правда.

Я мало говорил в прошлых письмах о своих впечатлениях от тропического леса. Может показаться странным, но, увидавши экзотики, я возвращаюсь страстным поклонником России и Европы. Мне нравится многое здесь. И этого многого прекрасного нет у нас. Но в общем, в целом, можно ли сравнивать нашу изысканно-красивую Европу с этими варварскими странами. О, наша Европа! Она представляется мне нежным ожерельем, ниткой жемчужин, воздушной акварелью, оазисом, садом, чарующим садом, где на малом пространстве — удивительное разнообразие гениальных достижений. Наши города — стройны и величественны, как видения спящего ума. Наши города — священные хранилища великих созданий Искусства. Это — зачарованные горницы, в которых много дивных талисманов. Наши реки и озера многоводны. Наши леса полны светлых прогалин, наши леса и рощи — как сады, наши дремучие леса полны сокровенных тайн, свежести, сказок, нежных цветов, птиц с гармоническим голосом…

Мехико. 6 июня. — Мое последнее письмо в Мериде оборвалось. Я не мог его продолжать, мной овладело перед отъездом то ощущение душевной пустоты, которое возникает, когда закончишь что-нибудь большое. Посещение руин Уксмаль и Чичен-Итца, величественных, надо думать, не менее, чем Египетские, завершило мои двухмесячные странствия в областях Чиапас, Табаско, Кампече, и Майя. Что-то большое кончилось. И кончилось — все же не дав мне и части того, чего я ждал. — К этой последней тоскливой ноте примешалось чувство изумления и жгучей боли, от поразившего меня известия о разгроме наших кораблей (я так их полюбил за их долгий и трудный, искусно пройденный путь!) -

10 июня. Я еще ничего не сказал о том, как я путешествовал по стране Майев. Боюсь, что ничего не сумею рассказать, не сделав этого своевременно, под первым впечатлением. До поразительности быстро стираются впечатления, когда их меняешь так беспрерывно. Давно ли я был в Паленке? Ни за что в мире я не мог бы себя принудить сейчас рассказывать о руинах Паленке и о моем к ним странствии. Ни слишком далеко, ни слишком близко. Задвинуто, затерто, неинтересно, погасло. Снова засветится много-много спустя. А Ксочикалько? О Ксочикалько я мог бы говорить, ибо оно уже отошло в какое-то невозвратное прошлое. Притом же Ксочикалько было моим посвящением в руины Ацтеков и Майев.

Я писал, что, отправляясь, в Паленке, я решил уклониться от советов Чаверо и других доброжелателей. Револьверы здесь носят более из своеобразного юнкерства. Романтическая Мексика, более или менее всесовершенно, сдана в архив. Здешние ягуары нападают охотнее на овец и телят, нежели на людей. И на мой шутливый вопрос: «Есть ли в Уксмале тигры?» Юкатанский губернатор с понимающей улыбкой ответил: «No, senor. Los tigros humanos, si». И действительно, человеко-тигры, или, вернее человеко-волки, человеко-свиньи, и человеко-собаки водятся здесь, — как и в других климатах, — в большом количестве!.

В Мериде мне пришлось воспользоваться письмом Чаверо к Юкатанскому Губернатору, по той простой причине, что и руины Уксмаль и руины Чичен-Итца находятся в районе частных владений, около усадеб (fincas) Дона Аугусто Пеона и Мистера Эдуарда Томпсона. Юкатанский Губернатор, Олегарио Молина, оказался премилым старцем. Простой, любезный, умный. Он познакомил меня с Пеоном, который не только разрешил нам ночевать в его усадьбе, но и дал нам свои гамаки, и нагрузил нас неистовым количеством всякой провизии. Приехав к вечеру на станцию, где нас ждали лошади, мы весело уселись в колесницу, которая здесь именуется «волян-коче» (volan-coche). На каком это языке, для меня осталось не вполне ясным, но что это несомненно летающая колесница, для меня выяснилось немедленно. Сия повозка представляет как бы клетушок, с тюфяком, два гигантские колеса, покрышка, дышло, два мула, и третий впереди — сооружение. Возницей был Майский юноша. Был дивный вечер, мы сидели полулежа, и я восхищался, что вот я в Мане наконец. Дорога шла через рельсы, мулы летели, резкий поворот, и мы падаем на левый бок, «всем составом». Счастье, что мы не сломали себе ни руки, ни ноги. Я слегка ушиб плечи. Между тем удар был так силен, что повозка сломалась. Пришлось телефонировать в усадьбу, и требовать другую колесницу. В ожидании ее мы бродили близ стройных пальм и наслаждались поразительно-красивым закатом. Этих воздушных зеленоватых и аметистовых красок, этих тонов расплавленного воздушного золота я нигде не видал за всю жизнь, только на Атлантическом океане и в Мексике. Была уже ночь, когда мы быстро помчались по невозможной дороге, усеянной большими камнями и целыми глыбами камня, не по дороге, а вернее по узкой тропинке, пролегающей среди сплошной чащи тропического леса. Было странно. Было похоже на роман, на сказку. Среди ветвей и над вершинами деревьев пролетали светящиеся жуки.

Мы приехали совсем ночью. Большой неуклюжий каменный дом был совершенно пуст. В нем был только ranchero (арендатор усадьбы) и несколько его слуг, индийцев. Темные тени мелькали по балкону, открывали двери в какие-то погребные комнаты…

Руины Уксмаль (или, как говорят в Майе, Ушмаль) совсем близко от усадьбы, верстах в двух-трех. Мы поехали туда на другой день утром. Я не решаюсь говорить об этих развалинах. Их тайна слишком велика. Их красота, как ни уменьшена она людьми и временем, уводит мысль к тайне, которая связывает уловимой, но зыбкой связью в одной мистерии такие различные страны, как Египет, Вавилон, Индия, и эта неразгаданная Майя. Думаешь о погибшей Атлантиде, бывшей очагом и колыбелью совсем различных мировых цивилизаций. Чувствуешь, что без Атлантиды невозможно понять и объяснить огромного рода явлений из области космогонических помыслов и созданий ваяния, живописи, и строительного искусства. Слишком красноречивы сходства и тождества.

Как хорошо умели строить Майи. Они любили высоту, и для своих молитвенных настроений они выбирали такие места, что могли видеть под собой и перед собой широкую панораму. Они любили даль, которая уходит к горизонту. В их молитвы свободно входили Солнце, звезды, воздух, и зеленые просторы Земли.

Пирамидный храм, который называется Домом Колдуна и Домом Карлика, хорошо сохранился. К верховной молельне ведет крутая лестница саженей в десять. Очень крутая. Плиты образующие ее — по футу в высоту, ширина ступени меньше четверти, так что нельзя поставить на нее ногу целиком. Я весело и радостно начал всходить, на середине лестницы сообразил, что спускаться будет гораздо труднее, и высказал свое соображение вслух, но быстро продолжал подниматься. Вид с пирамиды — один из самых красивых, какие мне когда-либо приходилось созерцать. Безмерный зеленый простор. Изумрудная пустыня. Четко видятся седые здания там и сям вблизи от пирамиды. Это другие руины, священные останки погибшего величия. Здесь был когда-то могучий город. Теперь это — царство растений. Они захватили все кругом. Они захватили эти погибшие храмы и дворцы. Деревья и цветы взяли их в плен. И на верхней площадке, откуда жрецы глядели на примолкшие толпы благоговейных молящихся, теперь тихонько качается под ветром красивый легкий ствол, убегающий ввысь из куста могучих листьев агавы.

Весь мир казался объятым великою тайною Молчания, когда я смотрел на зеленый простор, с высоты этой Майской пирамиды.

Я испытал мучительнейшие ощущения, когда мне пришлось спускаться вниз по этой широкой, но крутой лестнице без перил. Увы, мне пришлось спускаться спиной к подножью и лицом к лестнице, как я поднимался, опираясь обеими ладонями о верхние ступени, и осторожно ощупывая ногой нижние ступени, прежде чем сделать шаг. Напоминаю, что ширина каждой ступени была менее четверти; в случае неверного шага, руками нельзя было бы уцепиться, и падение было бы неизбежно. Я все же овладел своим волнением и спустился не спотыкаясь, принудил себя даже напевать и свистать. Когда я спустился, провожатый (несколько поздно) сказал мне, что все путешественники поднимаются и спускаются здесь с помощью веревки. Ни в Уксмаль, ни в Чичен-Итце, где пришлось подниматься на высоту несколько раз, я ни разу не унизился до пользования веревкою, и рад, что и в данном случае, я, как путешественник, вполне выдержал экзамен.

Красива была ночь в усадьбе Пеона. Мы были совершенно одни. Все рано улеглись спать. Мы сидели на балконе, около чудесных пальм, под глубоким звездным небом. Южный Крест и все узоры звезд, которые можно видеть лишь здесь, в тропиках, чаровали и пьянили глаза и душу. Казалось, что спящий мир кругом — первобытный мир, со всею мощью своих первичных сил, без вопросов, без дум, без людей.

Мы выехали из усадьбы ранним утром, в три часа с небольшим, чтобы поспеть на станцию, к поезду. Стало рассветать, лес был иным, кое-где на ветвях еще мерцал затянувший свое ночное празднество светляк, точно драгоценный камень, слегка качающийся и переливающийся в своих смягченно-электрических оттенках. Луна, еще не успевшая погаснуть, странно сочеталась с ярко-горящей Утренней Звездой. В моем уме запели строки.

11 июня. Среди руин Уксмаль есть одно здание с подземельем, в котором мне довелось испытать ощущение единственное. Не знаю кто, но кто-то неумный, назвал это здание Casa de la Vieja (Дом Старухи). Так же точно и дивную Колдунью Райдера Хаггарда безумные считали старой. Ты помнишь поразительный его роман «She»? — Более чем когда-либо ценю Хаггарда.

Я вошел в подземелье полусогнувшись, в точном смысле уменьшившись в росте наполовину, — иначе войти в подземелье нельзя. В полузасыпанном обломками камней коридоре, у левой стены, я увидел лишь одно изваяние, строгий лик, фигура по пояс. Казалось, и может быть это так, наверно так, — казалось, что нижней половиной своего тела эта фигура ушла в землю. Когда я приблизился к этому лицу вплоть, мной овладело волнение, странное, я сказал бы вспоминательное. Вместо старого лица, которое я должен был увидеть, и вместо уродливого лика, одного из тех, к которым я здесь привык, на меня глянуло молодое и вечное лицо, молодое и прекрасное. «Да ведь это она, она», подумал я про себя, «She who must be obeyed».

На меня глядел прекрасный лик египетски-еврейского типа. Тонкие черты, живые глубокие глаза, не живые, но полные жизни, красивый нос с выразительно-четкими ноздрями, и губы, которые умели и умеют — молча говорить. Головной убор — как будто нашей боярыни, головной убор — как будто византийский, и легкие подвески упадали с него. Мне казалось, что это лицо жило. В нем была какая-то мысль и чувство. Я исполнился колебанья и смущенья. Я не мог так уйти от него, как уходят от мертвой картины и каменной статуи. С ощущеньем несказанным я приблизил свои губы к этому лицу, и странное чувство освежительной прохлады возникло в душе, когда эти изваянные губы, приняв мой поцелуй, волшебно ответили на него.

13 июня. Когда я собрался поехать на руины Чичен-Итца, прославленные Стифенсоном («Incidents of travel in Yucatan») еще в те времена, когда наш Гоголь создавал мучительные лики русских человеков, и еще более прославленные Лё-Плёнжоном, откопавшим там статую Царевича-Тигра («Queen Moo and the Egyptian Sphinx»), я опять отправился к Юкатанскому губернатору, и он дал мне рекомендательное письмо к Presidente Municipal селения Дцитас, находящегося верстах в тридцати от руин [Кроме того губернатор телеграфировал ему о моем приезде]. Я не вполне неуместно припомнил имя Гоголя, ибо мой приезд в это благословенное селение и разговоры с человеками, его населяющими, мне непобедимо напомнили «Ревизора». На станцию, предшествующую Дцитас, был послан индийский юноша, представитель сельской полиции, чтобы разыскать нас среди пассажиров, весьма немногочисленных, и чтобы мы как-нибудь не проехали мимо. Он безошибочно узнал нас среди публики, и, когда мы подъезжали к станции Дцитас, мы увидели толстого муниципального представителя (на вид — не то наш подрядчик, не то волостной старшина), который, запыхавшись, спешил к нам навстречу, а юный представитель индийского порядка с площадки радостно показывал ему на нас: товар, дескать, доехал благополучно. Этот президент села был в откровенно распахнутой блузе и в сандалиях. Плутоватые глаза его не очень были способны прямо глядеть в чужие [Очень было трогательно, когда я уезжал и мы прощались. Он склонился к моему плечу и пролепетал: «Скажите, пожалуйста, губернатору, что селение по ночам освещено»]. Являя живой гротеск, он повел нас среди луж и мимо цветущих деревьев, в «колониальную» лавку селенья, при коей была зала, а в зале нас ждал обед. Пока мы сидели и ели, в лавке собралась толпа и глазела на нас, как мы едим и что мы пьем. Ехать в этот вечер на руины было уже поздно. И нас повели ночевать — в сельскую школу! Отелей, правда, в этом селении нет. Итак, я испытал неожиданное удовольствие ночевать в индийской школе и мой гамак висел в классной как раз перед черной доской, на которой мелом были написаны изречения: «Е1maestro es muy delicado», «Ama аsu projimo como а si mismo», и тому подобное. Насчет возможности любить своего ближнего как самого себя я очень сомневался, но что учитель очень деликатен, это я тотчас увидал по редкой в сих странах чистоте помещения. Утром, в семь часов, мальчишки, жаждущие образования, лишили нас возможности дальнейшего злоупотребления храмом грамоты. Мы поехали на чудовищно-ленивых мулах и по дороге совершенно изумительной в смысле обилия каменных препон. Зато справа и слева была сплошная стена зелени, и множество деревьев были покрыты несчетными цветами, лиловыми, голубыми, красными, желтыми, и белыми. Особенно красиво было дерево, которое зовется здесь Майским цветом. Белые цветы, целым множеством, похожие на олеандры, с освежительным запахом наших болотных цветов. Когда я сорвал ветку, мои пальцы покрылись белой сладковатой и липкой жидкостью. Белая кровь Майского цвета.

Мы приехали в очаровательную усадьбу, принадлежащую американскому консулу, археологу, Эдуарду Томпсону, который раз навсегда отдал своему управляющему приказание, чтобы он радушно и безвозмездно принимал чужестранных гостей, которые приедут посетить руины Чичен-Итца. Как радостно было видеть эти седые руины прямо из окон комнаты! А под самыми окнами были клумбы, зеленел и пестрел красивый сад. Успокоительная тишина, радость достиженья, безоблачное небо над нами, безоблачность беспечности в душе. И в довершение приветливого ощущенья, в столовой я нашел полку с книгами, английскими и французскими. Неизбежные дешевенькие издания «Гамлета» и «Лира», запыленные томики стихотворений Кольриджа и Бёрнса, целый ряд книг по естественным наукам, и — о, радость — книги моих любимцев, Лё-Плёнжона и Брассера де-Бурбура. Это было совсем как в сказке. Точно добрый дух о мне позаботился. Точно меня здесь ждали, и вот я бродил по этим комнатам, в этом саду, где так нежны краски, а там дальше они, они, руины Чичен-Итца!

Ты помнишь, как однажды, в первое наше путешествие, мы блуждали около Charing-Cross-отеля, в Лондоне, и случайно остановились у теософского магазина? Я, помню, купил тогда «The Voice of the Silence» Блаватской, и взял каталог теософских книг. Эти две маленькие книжечки, из которых вторая была добрым путеводителем, сыграли большую роль в моей жизни. Прекрасная, как драгоценный камень, книжка «The Voice of the Silence» была утренней звездой моего внутреннего рассвета. Она ввела меня в новый мир. А по этому, некрасивому на вид, каталогу я приобрел целый ряд драгоценных книг, с которыми я провел столько радостных и просветленных часов за последние годы. Между этими книгами была и книга Augustus le Plongeon, «Queen Moo and the Egyptian Sphinx», без которой я, быть может, никогда бы так не увлекся мыслью увидеть неразгаданные руины Майев, возникшия под созвездием Южнаго Креста. Я их видел, я их знаю. Не мне сказать о них решающее слово. Но я знаю, что недалеко время, когда это слово будет сказано, и красочная радуга угаданий, возникнув над погибшей Атлантидой, соединит в одну картину Майские развалины, Египетские пирамиды, Индусские храмы, и Океанийские легенды. Наше детское Европейское летосчисление уступит место иному масштабу, временным рубежам, на столько же превышающим наши устаревшие мерила, на сколько полет кондора превышает перепархивания домашних птиц. И мы научимся тогда смотреть на луга и долины не с высоты маленького Монблана, уже затоптанного глупыми путешественниками, а с вулканических высот гигантского Чимборасо, под снежной громадой которого Перуанцы воздвигали золотые храмы Солнцу и серебряные — Луне.

13 июня. Когда смотришь на храмы и дворцы, воздвигавшиеся в этих солнечных странах, первое, что поражает, это именно любовь строителей к Солнцу и Небу, их открытость перед ликом Природы, их любовь к высоте, к царской широте горизонта. Игнатий Лойола, указывая верному католику путь для спасения, путь истинно «достойный Бога и меня», как говорит он, подчеркивает необходимость смотреть на все «соmo de lеjоs у dеsdе un sitiо elevadо» («как бы издали и с места возвышенного»). Он говорит, что нужно для этого понять, как первоистину, что «Dios у уо, ahora no haymas en el mundo». («Бог и я, и теперь никого нет больше в мире»). Никого и ничего, кроме человеческого сознания и Мирового Молчания, с которым это человеческое «я» встало лицом к лицу. Тогда открывается безмерность истинного познания и тогда возможно «verу poseer а Dios» («видеть Бога и обладать им»). Итак — «fugе, tace, quiesce». («Беги, молчи, спокойным будь»). Уйти, молчать, быть тихим с тишиной.

Древним Тольтекам, Строителям, древним Майям, Сынам Земли, были близки эти слова и мысли позднейшего экстатика благоговейных созерцаний. Они смотрели на высоту и на отъединенность от низких будней как на необходимую ступень к соединению с Запредельным, как на первое условие познавательной молитвенности. С высоты Майских Пирамид легко было глядеть на мир спокойно и гордо, не покоренным рабом, а повелителем. В величественных Майских монастырях, где Девы Солнца, инокини Верховного Светила, поддерживали вечный огонь, в сознании возникали ослепительно-яркие мысли, и смуглым девушкам, окутанным золотыми сияниями сновидений, открывалось во сне многое, что может возникать лишь далеко от топотов повседневной суеты и высоко над плоской деловитостью загроможденных базаров.

Я был в Теотиуакане, на Пирамидах Солнца и Луны. Я восходил на Пирамиду Солнца, которая больше знаменитой Пирамиды Хеопса. Но не величиной этой Пирамиды я был поражен, и не сознанием, что этим вот громадам — тысячи и тысячи лет, а тем, что отшедшие люди, бывшие их строителями, так неизменно понимали, что храмы, в которых мысль должна стремиться к Небу, должны восходить к Небесам и быть открытыми для звезд, должны быть отдалены от домов, в которых едят, пьют, торгуют, и суесловят, должны быть цельными и царственно-гордыми в своей отъединенности, как высоки и уединенны орлы, вековые деревья, и горные вершины, — как неслитна с ничтожными облачками огромная грозовая туча. И когда с Пирамиды Солнца я глядел на окрестные горы и долины, когда я видел, как красиво идет от этой громады Дорога Мертвых, ведущая к Пирамиде Луны, я понимал, что когда-то легко было молиться в храмах, и легко было, молясь в храме, чувствовать свою связь с Миром, и вряд ли у молящегося бился в душе крик, вырвавшийся у Блэка: «Му mother, my mother, the church is cold» («Мать моя, мать моя, церковь холодна»).

Я думаю даже, что когда, вместо бежровных жертвоприношений, освящавшихся кроткими жрецами Квецалькоатля, опьяненные Солнцем и красками Ацтеки высекали обсидиановым мечом сердце у возведенного на высокий теокалли военнопленного, не у всех, далеко не у всех убиваемых так, в сердце был только ужас смерти. Живое сердце, вырываемое из груди и поднимаемое рукою жреца к Солнцу, чтобы потом быть брошенным к лику страшного идола, хотело жить, как свойственно человеческому сердцу хотеть снова и снова биться. Но, символизируя вулканический Огонь, который, вырываясь из недр Земли, взметается к Солнцу, это сердце не только гибло, но и знало, что его ждет блестящая новая жизнь. Воины, погибавшие от меча, умирая, уходили в чертоги Солнца. Там ждали их, там им давали быть светлыми и счастливыми, а потом, за краткой сменой лет, эти души оживляли птиц с цветистыми перьями и с звучным голосом, и оживляли облака, легкие, переменчивые, воздушные, высокие и вольные, обрамленные золотою полоской. Умирать тяжело, но не знаю, где легче умереть, в душной ли комнате или под ярким, ждущим тебя, Солнцем, на высокой пирамиде, в безмерном раздвинувшемся мире, пред лицом страшного, неумолимого, но быстрого в своем ударе, жреца, с которым гибнущий сливается в свой последний миг в каком-то жутком причастии пред ликом неизбежного, но не только жестокого, а и нежного в своей жестокости, Рока. Мне ужасно думать о том, что с уступа на уступ можно быть возведенным на последнюю грозную террасу пирамидных теокалли, и быть поверженным на жертвенный камень, и увидеть взмах агатового лезвия. Но я знаю, я чувствую, что и бескровные жертвы Тольтеков, возлюбивших цветы и благовонные курения, и жестокие жертвы Ацтеков, возлюбивших цвет крови, суть свечи, горящие перед Всевышним, и почему зажглись одни и другие, как могу это знать я, свеча малая, и какие светильники Ему желаннее, мне страшно об этом думать. Чтобы думать об этом без страха, и знать это, нужно, верно, сполна слиться с Тем, Который светит, и Который сжигает.

Я много думал об Огне. Сгореть не страшно. Мне кажется страшным и чудовищным другое: это — медленное постепенное угасание людей, которых я видел светлыми и горящими. Чадное угасание мыслей и образов. Погасанье всех костров, потуханье всех светильников. Я сам чувствую в себе неиссякаемую юность, и чем дальше я иду в жизни, тем все легче и легче мне. С каждым пройденным большим путем я сбрасываю с себя часть тяжести, которую я на себе влачил. И в то время как там и сям я вижу знакомые лица, и вижу с негодованьем, с досадой, и с душевной болью, что чем дальше идут эти люди, тем все угрюмей и согбеннее они становятся, я становлюсь веселей и светлей с каждым шагом, я чувствую журчание ручьев и пение жаворонков, я чувствую, что стан мой выпрямляется, в моем теле растет бодрая сила, в моем сердце, влюбленном в Мечту, неумолчно поют ключи.

17 июня. Это то, что было в Оскаре Уайльде, и за что я его исключительно люблю. Не зная друг друга, мы говорили одинаковые слова о поклоненьи Солнцу и о вечной юности. И, если он, мой старший брат, справедливо, как представитель более утонченной расы, называл себя Царем Жизни, я скажу, что я не King of Life, но я сладкогласный трубадур, я весенний солнечный луч, я звон ручья, я нежный лютик, я смешинка на детском лице.

Но, если я — в наслажденье влюбленный, если я язычник, поющий гимны Солнцу и Луне, и всему Четверогласию стихий, во мне также силен и Христианин, я не могу победить в себе желания быть кротким и смиренным, быть послушным орудием пославшего меня; я понял красоту Христа, я не могу не знать, что Евангелие от Иоанна — самая трогательная и нежная книга, которая была написана. Я хочу быть часто со Христом, — если можно всегда, потому что ведь он не мешает, а помогает любить цветы и птиц, которых я так люблю. Но для этого я должен молиться, а молиться так трудно. Мне стоит войти в лес, мне стоит только выйти из комнаты в сад, и я безгласно, по-язычески молюсь вещам мира. Я люблю травку и мошку, я готовь прильнуть губами к ветке сирени, к простому подорожнику, я сливаюсь с тучкой неба и с ветром, бегущим по земле и шуршащим в ветвях, но когда я вхожу в христианский храм, мое сердце сжимается, и я чувствую, что свежие воды, которые журчали в моей душе, пропадают в сухих песках, не насыщая их и не делая их более красивыми.

Назад Дальше