Они вышли из аэропорта, и оказалось, что уже темно, вечер уже. А кругом столько света, освещения! Автобус оказался «Мерседесом», это судья успел эмблему разглядеть. И они загружали свои вещи, куда-то вниз и сбоку. А шофер сидел за рулем и даже не вышел помочь. Четкое распределение труда.
И вот они все расселись в автобусе и двинулись в город. В Вену. Вокруг было ужасно много автомобилей, и все были иностранные, и не просто, а «мерседесы»! Такси были «мерседесами»! И все так аккуратно выруливали из приаэропортовских дорог. Не сигналя. Представитель организации сидел рядом с шофером. А бывшие советские, они не могли сидеть. Они вскакивали с мест, они вертелись, оглядывались и смотрели далеко вперед, стараясь скорее все увидеть — первую свою заграницу в жизни. Настоящую. Не Варшаву, не Будапешт. Австрийскую Вену.
Людей, прохожих, почти не было на улицах, но кругом все сияло, непонятно для кого. Все горело и светилось. Витрины были освещены, хотя было ясно, что магазины закрыты уже. Судья угадывал, что это, с крестами, и вычислил, что аптека, только совсем не похоже на аптеку — какие-то косметические принадлежности были выставлены на витрине. Красивейшие! Несколько раз, когда останавливались у светофора, оказывалось, что на углу кафе, и все жадно старались заглянуть в окна, чтобы увидеть, что там внутри — сидят люди какие-то за столиком, край стола виден, толстая свеча-то какая, бокалы, это, пожалуй, пиво, а? Чей-то профиль, вот подносит бокал к губам, пивко, а? Рекламы кругом… Что-то крутится, как обезьянка заводная в детстве… Ой, какие манекены! А вы видели платья?! О! Ой-ей-ей, ну и ну! Никто даже ни разу не посигналил! Почему людей нет? Спят у них тут все, что ли?..
Одинокая девушка посмотрела на часы — двадцать минут девятого. Вена, Австрия — буржуазная страна, чопорный город, строгие нравы… Никому в голову это не приходило. И никто не думал и знать не знал — сколько все это освещение стоит, кто за это платит? Зачем это знать? То есть не так. Все теперь думали, что вот и я, я тоже буду принадлежать этому миру теперь, где все светится, вертится, где рекламы, значит, и мне, пусть немного, это все принадлежит. Все были наивны, как в детстве, не задумываясь, откуда берется молоко. Ну, ясно, от коровы! А чья корова, чего стоит владение коровой, уход за ней, содержание ее, зимний сарай, корм, дойка, процеживание молока, хранение, не дай Бог скиснет, перевозка, доставка, транспортировка в магазин, разлив и потом только — «Мне три литра молока!» Оно есть и все! И так же этот мир, вот он, мы в него приехали и, конечно, он немного уже наш, раз мы в нем. И еще больше будет наш, потому что мы здесь будем! И он будет таким всегда! Сияющим, вертящимся, не гаснущим, с белозубой улыбкой девочки, рекламирующей зубную пасту. Никогда не перестанут ехать эти прекрасные «мерседесы» с волшебным сиянием фар, вечно их движение. Как и мы — вечны! Потому что в этом мире — жить да жить!
Представитель организации удивленно поглядывал на них и спрашивал, что это они ахают. И одинокая девушка пыталась ему объяснить, но, конечно, это было невозможно, он не понимал. Только почему-то ухмылялся, будто знал какую-то тайну, скрытую от них, какую-то другую сторону, им еще неизвестную. Впрочем, можно заранее сказать, что для некоторых она, другая сторона, так никогда и не будет открыта, а навсегда останется только эта, светящаяся и вертящаяся. Может, в этом их счастье…
Они проехали белоснежный какой-то полузамок — отель — и за перекрестком сразу остановились. У какой-то калитки. Совсем деревенской.
И представитель засмеялся, увидев их удивленные лица, и объявил: «Отель „Цум Туркен“! Дом!» То есть это был их временный дом, этот отель за деревенской калиткой. Там, где они будут жить. И здесь ничего не светилось и не вертелось.
Разгружались довольно лениво. Не было уже той энергии, когда конечная точка еще неизвестна, когда она еще тайна. Уже была она, точка эта. За калиткой, откуда пришел взъерошенный какой-то, будто со сна, молодой совсем паренек. Он говорил по-немецки с представителем, который, как только разгрузили вещи, сразу уехал. До утра. И оставшиеся пошли в отель.
— Да-а-а, вот куда нас! Не в тот, что проехали, а? — жена судьи брезгливо озиралась. — Ну, понятно — эмигранты. Вы читали у Алексея Толстого?
Кухня отеля «Цум Туркен» вполне могла сойти за кухню какой-нибудь коммуналки приморского городка. «Цум Туркеном» владела фрау Бетина. Но ее никогда не видели и, таким образом, владельцем считался Коля — взъерошенный молодой человек. Еще он был похож на Иисуса с голубыми глазами. Он прибегал на кухню в восемь утра, где уже с половины седьмого жильцы готовили. Женщины. В халатах.
Они все привезли с собой халаты. Не купленные специально перед отъездом, а свои родные халаты, близкие к телу. Пропахшие родными кухоньками Львова и Одессы, Москвы и Киева. И тапочки. Стертые заднички, помпон на ниточке, бантик вот-вот потеряется, ноготь левого пальца протирает тонкую клетчатую ткань-фланельку… И кастрюли они привезли, и шумовки, и дуршлаги, и поварешки. И привычки. Обычаи родной советской кухни. Они вывезли все это, уехав навсегда. «На постоянное место жительства в Израиль» — багаж привычек. Привычки нескольких поколений тащили они с собой в новую неизвестную жизнь.
Уже в семь утра кто-то варил куриный суп, снимая с бульона пенку шумовкой, к ручке которой Пыла привязана веревочка. Еще из того мира, где дырочка на ручке не подходила к гвоздику в стене.
Поэтому была придумана веревочка, хотя местный гвоздик подходил. Но вешали на веревочку. По привычке. Фаршировались куриные шейки. Их завязывали белыми нитками с катушки, привезенной из Киева, хотя здесь, в этом мире, были специальные кулинарные нитки либо деревянные острые палочки. Но об этом не знали либо на них экономили. Не экономя на фаршировке. Здесь шипели яичницы на австрийском сале. Брызгали на грудь хозяйке, добавляя венские жиры к присутствующим уже пятнам тощего Ленинграда. Варились сардельки. Как минимум.
Если одинокая девушка убегала от всего привычного и хотела все делать по-новому и жить по-другому, эти женщины, казалось, делали все возможное, только чтобы продлить непрерывную нить жизни. Будто ничего не изменилось. Все продолжалось, как и раньше, до пересечения границы — куриный суп, шейки, сардельки… «Вы когда закончите, Ида Яковлевна? Мне бы лучок с морковью подзолотить, может, дадите конфорочку на минутку, вам все равно надо пару часиков потушить, хорошо, когда оно потомится…» И от этого было спокойно на душе, наверное. Потому что, раз вот кухонька, конфорки не хватает, ножик забрали… это ведь как и прежде, как там, и не надо искать себя нового.
Плита была одна. И одну конфорку держали для таких вот, как одинокая девушка. Прибегающих с кофейником-туркой вскипятить воды. Девушка смотрела на воду вопреки известному правилу, что чем больше смотришь, тем дольше вода не закипит… Когда первые пузырьки появлялись на поверхности, она подхватывала турку и убегала к себе в комнату.
Иисус-Коля определил ее в номер на одного. Вероятно, что-то там высчитывая для себя, он принес и обогреватель. Электрический. Хотя пользоваться электроприборами в пансионе фрау Бетина не разрешала. Из экономии. Одинокая девушка ела мамин кекс, икру и пила водку вечером. С Колей. Утром она пила советский растворимый кофе и ходила по Вене, тратя деньги.
Первым делом она обменяла сто долларов. И там же, в том же банке, куда ходили все, хотя банки были на каждом углу, но говорили, что идти надо именно в тот, она обменяла свои пятьдесят рублей. Ей их обменяли! Неконвертируемые, а? А может, это был какой-то полулегальный банк? Или имел какой-то тайный договор с советскими? Девушка, впрочем, не очень об этом думала. Обменяли, и хорошо. Она их сразу, деньги обмененные, потратила. Купила губную помаду и лак для ногтей. «Кристиан Диор». Она знала, что это хорошая фирма. И в том же парфюмерном магазине она купила колготки. Темные. Ей такой красивый пакетик дали… Покупка длилась всего несколько минут, но ей показалось, что она вечность проторчала в магазине. Ей помогали выбирать помаду и по цвету, вернее по номеру, лак к ней. И колготки обсуждали, какой размер ей нужен, чтобы по длине подошли. И так все улыбались и благодарили, будто она озолотила их двумя маленькими покупками. Сто раз ей пожелали приятного полудня. По-английски. И он у нее был! Прекрасный венский полдень!
Часы Анкерур на одной из стариннейших площадей города, около базара, в полдень как раз «оживали», и перед вами проплывали фигурки, связанные с историей Вены. Девушка плохо знала историю. А уж тем более Австро-Венгерской империи. Но вроде тут жил Фрейд, может, и Цвейг был? Был ли Гитлер? Новеллы Цвейга она любила, особенно ту, где женщина становится проституткой, в конце ее убивает сумасшедший любящий мужчина. Фрейд ей казался немного жуликом, хотя и любопытным. А Гитлер вызывал двойное чувство: из-за бабушки и мамы, из-за Родины — ненависть, из-за его фанатизма и экстремизма — очарование. Вена же была немного какой-то нереальной. Так оно в принципе и было — столица несуществующей империи. Город «падающих башен», как писал после падения Австро-Венгерской империи Т.С.Элиот. Попытка остановить время. Этот образ, в общем-то, совпадал и с периодом в жизни девушки. Первый иностранный город, в котором она живет, потом она куда-то поедет, дальше, а этот город, он останется навсегда первым, и, конечно, надо как-то задержать его в памяти, остановив время. А время — бабье лето, — оно действительно задерживалось желтыми листьями на деревьях, вот-вот сорвутся.
Невероятным казалось ей, что вот она идет и собирается переходить дорогу, ждет, когда проедут автомобили, «мерседесы» шикарные, а они — шикарные! — останавливаются сами. Перед ней! Перед нашей девушкой из Ленинграда! Она и одета-то не очень специально, хотя и не убого, как некоторые эмигранты, но все-таки: юбка полусолнце-клеш, маечка желтая. На ней этот ужасный тип, Брюс Ли! Его нога задранная, как раз приходится на левую грудь девушки, груди растягивают каратиста, и он прямо носком в ее левый сосок упирается. А шоферы в шикарных «мерседесах» сидят, улыбаются и ждут — когда она пройдет! Ну и она тоже улыбается и, переходя, шевелит губами «данкешон». Очень быстро она научилась! Она видела, как одна дама с собачкой — такая вся с иголочки, и дама и собачка, — своей королевской походкой (не испугалась — старуха! — когда вырулил какой-то на «фольксвагене», не заметивший, что она идет, ни чуточки не побоялась, уверенная в своем праве и правоте, и тип в «фольксвагене» еще извинялся и жестом приглашал переходить) шла и шептала великосветски «данкешон». Ну и девушка тоже — переходила, перебегала и шептала. А «мерседесы» дальше ехали. Пешеходов вообще-то было очень немного. Нельзя сказать, что автомобилей было невероятное множество. Видимо, все работали здесь. Совсем не так, как в Ленинграде. Либо сидели у себя по домам или в кофейных домах, которые девушке не очень нравились. Они были слишком солидными, и приходить туда на одну чашечку кофе ей казалось неловким.
Хорошо, что у нее был муж! Иначе ее бы выгнали вон из еврейской организации. Этот ХИАС ей показался ни чуточки не отличающимся от ОВИРа. Какие там люди работали! Все как на подбор — бумажные крысы, въедливые, пытающиеся подловить на каждом слове, ставящие в положение воришки, жулика, обманщика. И просящего. А они — крысы эти бумажные! — имеют право решать: дать тебе бумагу или нет! А? И еще деньги за это получают. Но девушка хорошо знала о подписании Хельсинкского договора о воссоединении семей и вела себя довольно самоуверенно, если не сказать нагло. Она и жену судьи хоккейного пыталась воодушевить: «Мы являемся частью оружия холодной войны. Потом нами, цифрами, смогут манипулировать, говоря: видите, сколько их выехало из ужасного СССР? Так что не волнуйтесь уж очень». Но Люда, жена судьи, все-таки не хотела быть этим оружием.
— Евреям, может, легче. Они везде у себя дома. Они могут быть только евреями либо еще кем-то. Русские евреи. Австрийские евреи. О русском так разве скажешь? Можно разве быть еврейским русским? Я себя все-таки неловко чувствую, когда одни евреи вокруг, будто я что-то не то сделала. Виновата будто, представляешь? А вот он, мой муж, он никогда так себя не чувствует. Это все вокруг виноваты! Потому что он обиженный еврей, а? И чего мы должны наговаривать, скажи пожалуйста? Прямо меня пытали там, а? У меня муж и сын, и я из-за них выехала. А получается как-то все подловато, нет? И их деньги я бы в руки не взяла, тьфу. И советские сволочи — дали бы людям вывозить свои деньги, не надо было бы с этими организациями связываться. Все политика.
Девушка наша не думала о деньгах, как жена хоккейного судьи. Она их с радостью взяла и тут же потратила. Купила себе одежды, в которых ходили венские девушки. Чтобы поскорее превратиться в местную жительницу. Она смело заходила в маленькие магазинчики, и сразу же, звоночек на дверях еще дребезжал, оповещая о приходе клиента, она объявляла, что не говорит по-немецки. Иначе на вас сразу накидывались и после «гуттентаг» тараторили и улыбались. И получалось, что надо сразу говорить, что тебе угодно, либо уматываться. А девушке хотелось посмотреть, пощупать и померить. Она была такой покупательницей, которые все сами хотят найти. Но главное же, конечно, на бирку с ценой взглянуть. Но, в конце концов, она купила, не из-за подходящей цены, а потому что очень уж понравилось, платье. И все в магазине, конечно, тоже тараторили одобряющие какие-то фразы. Хотя они бы их тараторили в любом случае, им продать надо. И после платья девушка купила туфли и сумку. Все в одном тоне. Кремлевской кирпичной стены. Правда, кушак на платье был ярче, вроде мокрого кирпича, ну, бросили на советской стройке, как всегда.
Семья хоккейного судьи так и дружила с семьей кларнетиста. Хотя наверняка в Ленинграде такой дружбы не могло образоваться. Они бы просто никогда не встретились там. Хоккейный дружил со спортивными, а кларнетист, разумеется, с музыкантами. Что может быть полярней? А здесь они оба принадлежали к профессиям, не производящим осязаемых, ощутимых благ, которые можно было бы поставить на полочку. И здесь это было куда более явно и значимо, потому что такие работы очень хорошо оплачивались, но и было их лимитированное количество. Там за производство эмоций — хоккейных, например «Шайбу! Шайбу! Судью на мыло! Уррра!», или музыкальных, «Браво! Бис! Дирижера!», — вам платили гарантированную зарплату. Как и за то, что вы производили вещь, которую можно поставить на полочку. Никакой разницы не было там! Вы там были прикреплены к органу — спортивному или филармоническому, — и орган вам платил ежемесячно. А здесь за эмоции, вами производимые, должны были платить сами зрители, надо было их собрать каким-то образом. Либо доказать частному клубу, что именно вы, и только вы, нужны этому клубу. Надо было иметь какого-то импресарио и агента. А сами судья и кларнетист были поставлены в странное положение. Этот новый мир они воспринимали и любили — потому что они, конечно же, уже любили, еще как! — только за видимые вещи, которые на полочках. Или которые можно съесть, или хотя бы на себя надеть. И это вызывало у них эмоциональный подъем. А блага, действительно эмоциональные и интеллектуальные, они не могли еще оценить. Не знали они ни здешней литературы, ни концертных залов, даже в кинофильмах не могли разобраться. Поэтому они первым делом решили пойти на порнофильм. В нем не обязательно понимать слова.
Одинокая девушка, одевшись во все новое, пришла в комнату судьи продемонстрировать. И мужчины, кларнетист тоже там был, они, как и подобает, говорили, что «напрасно, пустая трата денег», а женщины, особенно Люда, просто кричали: «Да что же ей не купить было?! Когда же и носить, если не в молодости? Курицу, что ли, ей купить надо было, с толстыми тетками на кухне стоять варить?» Потом мужчины вышли, девушка подняла платье и показала колготки. Повосторгавшись не столько колготками, сколько ногами, женщины оставили одинокой девушке своих детей, а сами побежали за мужьями. Буквально побежали — фильм начинался через пятнадцать минут.
Одинокая девушка, может, и сама бы пошла на фильм, но вообще-то, принадлежа к иному поколению, она вполне могла представить себе, что это такое. Потому что сама участвовала в оргиях в Ленинграде. Хотя, конечно, это слишком громко сказано. Но с другой стороны, разве это не оргия, когда все напились и накурились и завалились, с той только разницей, что в русской оргии наутро все пили пиво и могли снова воодушевиться на продолжение.
Сын судьи воспитывался, видимо, на фразе из песни «Трус не играет в хоккей», поэтому он был таким резким и хулиганистым мальчуганом. Ну, а дочка кларнетиста наоборот — папа, видимо, исполнял по воскресеньям Чайковского, и маленькая Мариночка танцевала танец маленьких лебедей. И с ними одинокая девушка отправилась в парк, недалеко от шикарного белого отеля. Ей, конечно, хотелось показать себя во всем новом, и она уверенно думала, что получит большее удовольствие от демонстрации себя, может, даже чему-то научится, нежели от глядения на экран.
В парке, конечно, был пруд с утками, и они покормили хлебом жирных венских птиц, запросто разгуливающих по дорожкам. Но там с лотка продавали пакетики с орешками для кормежки птиц, и многие фрау с детьми покупали. И конечно, Владик стал говорить, что и они должны тоже купить. Девушка подумала, что вот это и отличает ее от остальных — не может она купить пакетик с орешками, денег нет. То есть были у нее деньги, но не на безделицу. А сколько эти орешки могли стоить? Ерунду, конечно. Но ей жалко, она думает — купить или нет? В этом и есть разница между нею и местными дамочками — она хоть и похожа на них, а не такая. Это у нее роль просто временная. А на самом деле, она ни к какому классу не принадлежит. Разве что к классу перемещенных лиц. Но в то же время ей вот ничего не стоило, то есть стоило, конечно, — денег! — сойти за свою в этом парке. К ней уже подходили элегантные мужчины средних лет, что-то там австриячили по поводу ее деток, то есть принимали девушку за свою. За буржуазную молодую фрау с детками! И ей доставляло удовольствие играть эту роль, потому что в Ленинграде, конечно, негде было так вот играть — там в парках все классы были вперемешку. А здесь она могла свое «я» сохранить в секрете и притвориться кем-то другим. Потому что она — не принадлежит, эмигрантка потому что. Но абсолютно ни у кого и сомнений нет, что у нее, как у остальных фрау, свой уютный домик, в который она после прогулки вернется, а дома фрейлейн Грета какая-нибудь чай подаст, уже файв-о-клок, и к шести муж вернется на шикарном «мерседесе»… Хотя есть у нее муж, но где-то далеко, черт знает, где он…
И девушка подумала, что вот эта роль, буржуазной фрау, ей не очень нравится. Ей и одежда сразу разонравилась своя — слишком уж гармонично вписались эти тона в парк и в присутствующих в нем. Но она с радостью подумала, что у нее есть возможность узнать много разных ролей. Например, она может побежать сейчас, надеть джинсы, еще и сделать на коленке дырку, как она видела у одного типа, и пойти к Дунаю, где собираются какие-то темные личности, как рассказывали, и прекрасно впишется в их компанию. Будет там что-нибудь орать с ними, а не чинно сидеть, как здесь, со всеми…
Девушка взяла за руки «своих» детей и пошла, провожаемая взглядом пожилого венского аристократа. Он так задумчиво глядел ей вслед… Может, вспоминал что-то из своей молодости. Наверняка помнил триумфальный возврат Гитлера в Вену и 38-м году. Вероятно, входил в 99,73 % австрийцев, сказавших «да» на выборах. За Гитлера, за «Спасителя». Видел, наверное, его стоящим на балконе отеля «Империаль», вернувшегося в город, так зло третировавший его в юности, — в Художественную академию не приняли, денег не было, мама умерла… А девушка шла и смеялась в уме — никому в голову не пришло, что она из Советского Союза, все обращались к ней на немецком языке, принимали за свою. И как просто ей произвести впечатление своей! Стоит только надеть их одежды!
Она шла к отелю «Цум Туркен», а с другой стороны по Питер-Йорденштрассе к нему торопливо шли родители детей. И они не могли сойти за местных, своих. Они были слишком эмоциональны. Жестикулировали, шли почти вприпрыжку, раскрывали широко рты.
Женщины закатывали глаза к потолку, изображая таким образом свое внутреннее состояние потрясения. «Тако-ое! Ну, такое… А вообще-то… говно! — сказала жена хоккейного судьи. — Одни эти… крупным планом. Ни тебе истории, ничего. Сюжет какой-то глупый. Я думала, там будут суперкрасотки, а ничего подобного. Мужикам, конечно, понравилось. А там мужики — у них работает так… Но неприятно вообще-то. Почему-то мне казалось, что это я там на экране, и все глядят в мою… Стыдуха. Может, это возраст… Вообще, я уже чувствую, что мы сюда опоздали. Ты вот еще все успеешь. Владька с Мариночкой тоже — вся жизнь впереди, они уже что-то по-немецки лопочут, подхватили уже… А мы… — У нее глаза сделались, как в самолете „Аэрофлота“, — полные слез. — Вот тебе и эмиграция… Покажи мне все это в Ленинграде, я бы и не поехала наверняка. Точно».
А девушка думала, что это неправильное отношение к жизни. И что вообще — это ведь еще даже не жизнь. И что надо уметь быть разной в жизни. Вот как она была буржуазной фрау в парке, а могла быть и советской, как всего три дня назад, с базарными интонациями командовать частнику: «За пятеру, на Гражданку, поехали!» — с такими визгливыми слегка нотками, как там… А здесь — низким голосом, ровным: «данкешон, биттешон»… А жена судьи не могла, видимо, играть. Потому что у нее было уже свое четкое, совершенное «я», годами выработанное. И никуда от него нельзя было деться.
«А может, это предательство своего „я“, так вот играть?» — мельком подумала девушка. Но разве могло испариться куда-то заложенное генами? Нет ведь. Можно было его обогатить, приобретая что-то от окружающей среды. И всех тех, которые еще будут. Впереди еще был Рим.
Прошло десять лет. Одинокая девушка сменила столько ролей. Как и квартир, городов и даже стран. А жена хоккейного судьи — умерла. Об этом девушка прочла в эмигрантской газете Лос-Анджелеса. В разделе объявлений и поздравлений, а также сообщений о смерти. «Милая Людочка, — сообщалось в печальном объявлении, — умерла от рака…»
Одинокая девушка вспомнила, как была у них в гостях. Уже пришла вся их мебель из Ленинграда и стояла в их лос-анджелесской квартире. А судья работал тренером, хотя, конечно, им было бы лучше в Канаду, там снег и лед… А Люда была нервной. Их сын уже вырос, и в углу стояла его клюшка. А еще девушка видела их в русском ресторане, куда ходили эмигранты, напивались там и танцевали под советские пошлые песни. И Люда там тоже была нервной и еще — как в Ленинградской таможне, отстраненной. Да, уже в Ленинграде она выбрала свою роль.
И в Риме одинокая девушка видела ее, в бирюзовой дубленочке… Конечно, она могла умереть и в Ленинграде, но почему-то хотелось думать, что это символично — она не прижилась и умерла. Это уже в Вене было видно. Хотя еще столько впереди было, еще Рим был впереди…