— Ох, сударыня, — отвечаю, — хотел бы я быть таким же галантным, как вы прекрасны, чтоб вам как можно лучше угождать.
— Но послушай, — возражает она, — ты же объясняешься мне в любви, и я бы должна рассердиться!
— А зачем это вам нужно? — говорю я тогда. — Я какой есть влюбленный, такой и останусь, а вам лучше быть довольной, чем сердиться. Я-то хорошо знаю, что по своему званию недостоин, чтоб вы ответили на эти мои смелые речи, но если бы сошла на вас такая доброта, то вы бы в дальнейшем не раскаялись.
— Хочу в это верить, — ответила она. — Или я уж очень ошибаюсь в людях, или ты и впрямь порядочный человек. Но этого недостаточно, надо еще уметь держать язык за зубами.
— Ну, уж на этот счет не беспокойтесь, сударыня, — говорю я, — когда нужно, я немой как рыба.
Тут она как-то задумалась, а я взял ее за руку, потом потянулся выше, а потом стянул одеяло с груди — грудь-то у нее белая, как снег. Решаюсь положить палец на одну грудку, потом всю руку, потом обе руки на обе грудки. Поскольку она продолжала думать про свое и не шевелилась, я совсем осмелел и поцеловал ее. Ну, тут-то она очнулась.
— Уходи, Гийом, — сказала она, садясь на кровати. — Ты уж очень смел, или я слишком слаба.
— Ну и что ж, сударыня, — возразил я, — пусть уж они себе и действуют — моя дерзость и ваша слабость. От этого нам обоим получится полное удовлетворение.
— Нет, — говорит она, — я слышу, идет горничная. Уходи и подумай, что угодить ты мне можешь, только если сумеешь молчать.
А так как горничная действительно к ней шла, я сказал госпоже, уходя, что если только за этим стало, так уж, наверное, дело мое в шляпе.
Я с ней на этот счет заговорил и делал то, о чем сейчас рассказал, лишь потому что заметил, какое у нее ко мне с некоторых пор доброе расположение… На другой день это яснее определилось, флейты наши заиграли в полный лад, и мы зажили в совершенной взаимной дружбе, с самыми лучшими и приятнейшими ее проявлениями, и вовсе без того, чтобы насчет этого кто-нибудь что-нибудь самомалейшее подумал.
Так продолжалось в течение более чем десяти лет, и она делала мне столько добра, что теперь я в полном довольстве. А после того дама эта скончалась, оставив мне еще кое-что по завещанию, так же, как и другим своим слугам.
После смерти ее живу я в деревне под Парижем, где научился у школьного учителя писать и читать книжки, а с того и мне самому захотелось писать, как я вижу, что все в это дело впутываются.
Ежели эти четыре историйки{55} придутся по вкусу публике, то уж, наверно, найдется у них еще много читателей. А что мне после того помешает прослыть светочем ума? И вообще-то, кто знает, что на свете может случиться? Я ведь по размерам не толще других, а дверь Академии разве не высокая и не широкая? И, во всяком случае, кто меня в чем упрекнет? Что пишу я, как извозчик? Многие пишут точно так же, даже и не бывши извозчиками.
К концу царствования Артамена{56} Бактриану{57} стали волновать междоусобные распри. По смерти сего властителя, воспоследовавшей от избытка забот, престол перешел к дочери его Исмении. Управлять всеми делами стал Аспар,{58} главный придворный евнух. Он горячо алкал блага государства и очень мало — личной власти, знал людей и разбирался в событиях. Нрав его был от природы миролюбив, а душа как бы стремилась приблизиться к душам всех людей. Мир, на который не смели более уповать, был восстановлен. Такова была сила воздействия Аспара: всяк вернулся к исполнению своего долга, почти не сведав, что преступил оный. Аспар умел вершить великие дела без усилий и без шума.
Мир был нарушен царем Гиркании.{59} Он отправил послов просить руки Исмении и, получив отказ, вторгся в пределы Бактрианы. Странное то было вторжение. Порою царь представал взорам в полном вооружении и готовый к бою, порою на нем видели одежды влюбленного, любовью влекомого к подруге. Он вел с собою всю челядь, потребную для свадебного празднества: плясунов, игрецов, шутов, поваров, евнухов, женщин; и еще вел он огромную рать. Он писал царице нежнейшие письма; и в то же время он разорял весь край: один день уходил на пиршества, другой — на военные действия. Никогда доселе война и мир не представали в образе совершеннее, и никогда не видывали соединения такой строгости с такою распущенностью. Жители одного селения бежали от жестокости победителя, жители другого предавались веселью, пляскам и пиршествам; и по странной причуде сей царь домогался двух несовместимых крайностей: чтобы его любили и чтобы его страшились; его не любили и не страшились. Против его рати выставили бактрианскую, и первая же битва решила исход войны. Один воин, недавно вступивший в ряды бактриан, вершил чудеса храбрости; он пробился туда, где отважно сражался гирканский царь, и захватил его в плен. Передав сего властителя одному военачальнику, он смешался с толпою; но под гул приветственных возгласов был приведен к шатру главнокомандующего. Он предстал пред ним с благородной непринужденностью; о деянии своем говорил скромно. Главнокомандующий предложил ему награды — воин проявил бесстрастие; главнокомандующий хотел осыпать его почестями — воин, казалось, к ним привык.
Аспар рассудил, что подобный человек не может быть заурядного происхождения. Он призвал его ко двору и при виде его еще более утвердился в сей мысли. Манера держаться, свойственная этому человеку, восхитила Аспара; даже грусть, читавшаяся у него на лице, внушала уважение; Аспар превознес его храбрость и сказал ему самые лестные слова.
— Повелитель, — промолвил чужеземец, — прости несчастному, коего злополучие почти лишает способности ощутить твои щедроты и еще того более — на них ответствовать.
Глаза его наполнились слезами, и евнух был растроган.
— Если ты несчастен, — сказал он чужеземцу, — будь мне другом. Мгновение назад я восхищался тобою, теперь я люблю тебя; я хотел бы утешить тебя и призвать тебе в помощь и мой разум, и твой собственный. Соблаговоли занять покои у меня во дворце; живущий в нем любит добродетель, и ты не окажешься там чужаком.
На следующий день в Бактриане был всеобщий праздник. Царица вышла из дворца в сопровождении всех своих придворных. На колеснице предстала она перед огромной толпою народа. Покрывало, прятавшее лицо ее, позволяло видеть прелестный стан; любовь подданных, казалось, являла их взорам невидимые под покрывалом черты ее лица.
Она сошла с колесницы и вступила в храм. Бактрианские вельможи проследовали за нею. Царица простерлась ниц и вознесла безмолвную молитву; затем приподняла покрывало, собралась с мыслями и промолвила вслух:
— Бессмертные боги! Царица Бактрианы благодарит вас за победу, которую вы ей даровали. Довершите ваши благодеяния, не допустив, чтобы она когда-либо употребила ее во зло. Сделайте так, чтобы не ведала она ни страстей, ни слабостей, ни прихотей; пусть опасается лишь того, чтобы творить зло, и уповает лишь на то, чтобы творить добро; и уж коль сама она не может быть счастлива, — присовокупила царица голосом, прерывающимся от рыданий, — сделайте хотя бы так, чтобы счастлив был ее народ.
Жрецы свершили богослужение по установленному обряду; царица вышла из храма, взошла на колесницу, и народ проводил ее до самого дворца.
Несколько мгновений спустя Аспар прошел к себе в покои; он искал чужеземца и застал его в глубочайшей печали. Он сел подле него и, удалив всех, кто там был, промолвил:
— Откройся мне, заклинаю тебя. Разве тебе неведомо, что встревоженному сердцу сладостно излить свои муки? Это приносит такое же умиротворение, какое приносит отдохновение в покойном месте.
— Мне пришлось бы, — отвечал чужеземец, — поведать тебе обо всех событиях моей жизни.
— Этого я и хочу, — подхватил Аспар. — Ты будешь говорить с человеком чувствительным: не таи от меня ничего, для дружбы все важно.
Любопытство Аспара было вызвано не одними только дружескими побуждениями и человеколюбием. Он хотел удержать этого необыкновенного человека при бактрианском дворе; он стремился узнать поглубже того, кому уже отвел место в своих замыслах и кого прочил в уме для самых великих деяний.
Чужеземец призадумался на мгновение и начал так:
— Любовь составила все счастие и все несчастие моей жизни. Начало ее она усеяла горестями и наслаждениями; а затем оставила в ней только слезы, стенания и сожаления.
Я рожден в Мидии,{60} и в роду моем немало славных предков. Мой отец одержал славные победы во главе мидийских ратей. Я утратил его в детстве, и мои воспитатели внушили мне, что его доблести — прекраснейшая часть моего наследства.
Когда мне минуло пятнадцать лет, меня женили. Мне не дали того непомерного множества жен, коим обременяют в Мидии людей моего происхождения. Мои воспитатели желали следовать природе и внушить мне, что коль скоро ограничены потребности чувств, то еще того более ограничены потребности сердца.
Средь прочих моих жен Ардазиру выделяло не только ее положение, но и моя любовь. Ей была свойственна гордость, на диво смягченная кротостью; чувства ее были на диво благородны, несходны с теми, кои вечное угождение вселяет в сердца азиаток; к тому же она была так хороша собою, что глаза мои видели лишь ее одну, и сердцу моему были неведомы остальные женщины.
Лицо ее было прелестно, стан, выражение, изящество, звук голоса, очарование речей — все в ней меня пленяло. Я готов был внимать ей без конца, никогда не уставал любоваться ею. Для меня ничто в природе не могло сравняться с нею совершенством, мое воображение питалось лишь тем, что находил я в ней; и когда я думал о счастии, доступном людскому племени, мне виделось неизменно мое собственное.
Мое происхождение, богатства, юность и некоторые личные достоинства побудили царя предложить мне в жены свою дочь. Среди мидян принят нерушимый обычай: тот, кто удостаивается подобной чести, расстается со всеми остальными своими женами. В этом почетном союзе я видел лишь утрату того, чем дорожил больше всего на свете; но принужден был глотать слезы и выказывать веселость. В то время как весь двор поздравлял меня с милостью, всегда опьяняющей придворных, Ардазира не домогалась свидания со мною; я же и страшился встречи с нею, и искал ее. Я пришел к ней в покои; я был в отчаянии. «Ардазира, — молвил я, — я тебя теряю». Но она хранила глубокое молчание; ни ласки, ни укоризны; ни слезинки в опущенных глазах; смертельная бледность покрывала лицо ее, на коем читалось мне негодование вперемежку с отчаянием.
Я хотел поцеловать ее; она, казалось, была ледяною, и я почувствовал, что шевельнулась она затем лишь, чтобы уклониться от моих объятий.
Вовсе не трусость понудила меня согласиться на брак с царевною, и, если б не страх за Ардазиру, я, верно, пошел бы на самые жестокие муки. Но при мысли о том, что мой отказ неминуемо приведет к ее гибели, мой разум помрачался и я покорно отдавался во власть своего несчастия.
Меня препроводили в царский дворец и лишили права выхода оттуда. Я узрел это место, созданное всем в уныние и в утеху одному; место, где при всей тишине вздохи любви едва слышны; место, где властвуют печаль и великолепие, где все неодушевленное приветливо, а все, в чем есть жизнь, сумрачно; где все приходит в движение или впадает в оцепенение только по воле властителя.
В тот же день меня привели пред очи царевны; она могла жечь меня взглядами, мне не дозволялось поднимать очей. Странное действие величия! Если ее глаза могли говорить, мои не могли отвечать. Два евнуха с кинжалами в руках готовы были смыть моей кровью оскорбление, которое нанес бы я ей одним своим взглядом.
Какое испытание для сердца, подобного моему, — перенести на брачное ложе рабскую преданность царедворца, постоянно зависящего от монарших прихотей или знаков презрения; из всех чувств иметь лишь право на благоговение и утратить навсегда то, что может составить утешение даже в неволе: сладость любить и быть любимым!
Но что испытал я, когда один из евнухов царевны потребовал моей подписи под приказом об удалении всех моих жен! «Подписывай, — молвил он, — и восчувствуй кротость сего повеления. Я доложу царевне о том, сколь незамедлительно исполнил ты приказ». Слезы брызнули у меня из очей; я стал было писать, но остановился. «Во имя богов, — сказал я евнуху, — погоди, я изнемогаю…» — «Господин, — отвечал он, — ты рискуешь и своей головой, и моею; мы того и гляди превратимся в преступников; там считают мгновения; я уже должен был вернуться с твоею подписью». Рука моя, торопясь или дрожа (ибо разум был занят другим), вывела знаки, самые пагубные из всех, кои мне довелось начертать.
Жен моих увели накануне моего вступления в брак; но Ардазире удалось подкупить одного из моих евнухов, она нарядила в свои одежды и покрывала рабыню, схожую с нею ростом и осанкой, а сама укрылась в тайном покое. Евнуха она убедила, что собирается посвятить себя служению богам, став жрицею.
Ардазира была слишком возвышенна душою для того, чтобы покориться повелению, произвольно лишавшему законных жен их положения. Злоупотребление властью отнюдь не внушало ей почтения к власти. Сие тиранство побуждало ее искать помощи у природы, а собственное бессилие — у отчаяния.