Французская повесть XVIII века - Дени Дидро 2 стр.


В 70-е годы Дидро вновь обратился к жанру повести, но созданные им произведения уже ничем не напоминали его повесть-сказку «Белая птица». Теперь писатель решительно отказывается от сказочных аллегорий и иносказаний, вообще от литературного вымысла, от условностей, демонстративно назвав одну из своих повестей «Это не сказка». Не без основания полагают, что в этой повести, как и в двух других («Два друга из Бурбонны» и «Г-жа де Ла Карлиер»), писатель строго следовал жизненным фактам — следовал в значительно большей степени, чем в романе «Монахиня», где реальное событие послужило лишь отправным пунктом для создания книги. Между тем здесь важно не соответствие изображаемого в повести действительно случившемуся в жизни Дидро и его знакомых, а то, как писатель создает иллюзию реальности, то есть те повествовательные приемы, к которым он прибегает.

Стало общим местом утверждение о том, что своими повестями (а также романом «Жак-фаталист») Дидро предвосхищает реалистическое искусство XIX века. И дело здесь не только в жизненности изображаемых писателем ситуаций, а в глубокой правдивости его героев, в верном соотношении в их характерах личностных черт и черт, обусловленных их общественным положением, их средой. Последние черты не только не доминируют в героях Дидро, но, напротив, постоянно приходят в столкновение с врожденными качествами души. Так, Оливье и Феликс, два бедняка из Бурбонны, противопоставляют свою взаимовыручку и бескорыстную дружбу корыстному и эгоистическому обществу. Лишь этим выходцам из народа свойственны неколебимая преданность и самоотречение.

Тема человеческого эгоизма с особой силой решена Дидро в повести «Это не сказка», недаром восхищавшей Бальзака. Г-жа Реймер — это не новый вариант Манон Леско, в ней нет необъяснимой импульсивности и непоследовательности Манон. Ее характеризует не неодолимое легкомыслие, а бессердечие. Поэтому в своей жажде наживы она ничем не жертвует и ничего не теряет. Поэтому же она лишена и какой бы то ни было рефлексии. Иным предстает во второй части повести Гардейль. Этот бездарный ученый-компилятор безжалостно эксплуатирует мадемуазель де Ла-Шо, которая выполняет для него всю необходимую черновую работу. Но вот связь их возникла не из корыстных расчетов Гардейля; и порывает он с девушкой совсем не тогда, когда перестает нуждаться в ее помощи. Натура не столько расчетливая и эгоистическая, сколько холодная и неблагодарная, Гардейль не ведает сострадания и жалости. Дидро настаивает на жизненности подобных ситуаций, полагая, что в сочиненном романе могло бы быть и иначе, но в правдивой повести, точно воспроизводящей действительность, бывает именно так.

Не мнениям света, а его неписаным законам противопоставляет себя г-жа де Ла Карлиер, проповедующая жесткую нравственность, которая оказывается не просто чрезмерно жестокой, но и во многом антигуманной. В этой повести погибают все: и легкомысленный Дерош, испорченный привычными шалостями светской жизни, и его принципиальная жена, и их ребенок, отторгнутый от материнской груди. Умирает и мать г-жи де Ла Карлиер, и ее брат, сраженный вражеской пулей в первом же бою. Все это записывается на счет Дероша. Но недаром эта повесть Дидро носит в некоторых публикациях иное, более пространное и, если угодно, концептуальное название: «О непоследовательности общественного мнения о наших частных поступках». Кто же здесь судит непоследовательно? Не Дерош, не г-жа де Ла Карлиер, а общество, конечно. Но и сами герои повести. Дерош — не посчитавшись с данной жене клятвой. Она — слишком однозначно требуя ее выполнения. Собеседники (вся повесть разворачивается как разговор двух друзей, обсуждающих во время прогулки печальную историю Дероша и его жены) находят и другой выход — менее трагичный и куда более привычный для нравов эпохи. По их мнению, если не подлинное семейное счастье, то хотя бы семейный мир можно было бы сохранить. Этого не получилось. Не получилось прежде всего из-за цельности характера г-жи де Ла Карлиер, не только чуждой спасительной относительности светской морали, но и — как раз из-за этого — не способной ни на снисхождение, ни на компромисс. Совсем не случайно Дидро в своем «Добавлении к „Путешествию“ Бугенвиля» называет шевалье Дероша и г-жу де Ла Карлиер «несчастными из-за пустяков». «Пустяками» же оказываются здесь и мнение света, и собственная прямолинейность; и то, и другое может приносить несчастье и убивать. Образ героини повести выходит за рамки своей эпохи, он предвосхищает многие женские образы литературы следующего столетия (времени романтизма) — цельные в своей страсти, но и в чем-то ограниченные ею.

Повествовательная манера Дидро обнаруживает в писателе смелого новатора и не имеет в его столетие иных прецедентов. Повествование развертывается в повестях Дидро сразу на нескольких уровнях: в нем выделена собственно авторская речь (в одном случае это некая молодая дама рассказывает в письмах историю двух друзей из Бурбонны, в другом сам Дидро обращается к читателю и одновременно к своему собеседнику, обсуждая способ подачи материала и сообщая обстоятельства рассказывания повести, в третьем — опять-таки два собеседника в непринужденном живом разговоре продвигают вперед сюжет); речь некоего слушателя-собеседника писателя, который вступает с ним в спор, соглашается, досказывает за него то, что оказывается ему известным; наконец, речь персонажей, которая представлена в повестях широко и служит средством характеристики героев. Это придает повестям Дидро своеобразную объемность: в звучании разных голосов, а следовательно, и разных оценок событие оказывается увиденным одновременно с нескольких сторон, по крайней мере под несколькими разными углами зрения. Все это сообщает повествованию Дидро полифоничность. Но главное, чего с успехом добивается писатель, — это полнейшая иллюзия жизненной правды. Повести Дидро — это не сказки, это куски жизни; отсюда и их известная фрагментарность, незавершенность, какими обычно бывают подлинные непосредственные человеческие рассказы о действительно случившемся.

Опыты Дидро в жанре повести, как можно было убедиться, стоят совершенно особняком в общей эволюции этого жанра на протяжении столетия. Никого не повторяя и никому не подражая, Дидро не имел здесь и последователей; влияние его обнаружилось лишь в следующем веке в реалистическом искусстве Стендаля и Бальзака.

В последнюю треть столетия в развитии жанра повести ощущается мощное воздействие двух литературных направлений, во многом определивших лицо этих десятилетий, — сентиментализма и предромантизма. Наиболее яркой фигурой нарождающегося предромантизма по праву считается Казот. Впрочем, помимо небольшого романа «Влюбленный дьявол», где предромантическая фантастика получила бесспорно талантливое и интересное воплощение, Казот писал повести и в ином духе. Его восточные сказки, в том числе и «Красавица по воле случая», лишены сатирической остроты философских повестей Вольтера и других просветителей. Эти произведения Казота можно воспринять просто как пародию на ориентальный жанр, если бы писатель не вкладывал некий мистический смысл в забавное повествование о смешных превращениях отвратительной старухи в ослепительную красавицу и т. д.

Незамысловаты и простодушны, напротив, маленькие повести Флориана, созданные в середине 70-х и в 80-е годы. Каждая из них «привязана» к конкретной стране, что помогает выявить национальные черты характера их героев. Однако это в большей мере обусловливает тип конфликта, чем детерминирует поведение персонажа. Флориан умело концентрирует действие вокруг одного доминирующего события, хотя временная протяженность его повестей достаточно велика. Он стремится избежать навязчивого морализаторства, чем отличались столь многие произведения столь многих его современников. Морализаторство подменяется в повестях Флориана чувствительностью, что неизбежно реализуется в эффектных сценах непредвиденных встреч, неожиданных узнаваний и т. п. Не приходится говорить, что добро в этих повестях, как правило, торжествует, добродетель и долготерпение — вознаграждаются. Все это указывает на приверженность Флориана идеям и стилистике сентиментализма.

Видным представителем этого направления был Бернарден де Сен-Пьер, автор прославленного романа «Павел и Вергиния» (1788). Писатель был не просто последователем сентиментализма и Руссо, но глубоко впитал идеи последнего, его демократические взгляды, его культ «естественного» состояния человека, далекого от уродующего воздействия цивилизации. Эти идеи легли в основу повести Бернардена де Сен-Пьера «Индийская хижина», типичной философской повести о поисках истины, что полезно отметить, ибо традиции этой разновидности жанра были в последней трети столетия основательно забыты. В «Индийской хижине» ощутима вольтеровская скептическая усмешка, хотя писатель не знает колебаний Вольтера. Истинным знанием обладает у него простой отшельник из касты париев, а не ученые филистеры и буддийские монахи. Ответ отшельника прост и мудр. «Истину, — говорит он, — нужно искать простым сердцем. Ее находишь лишь в природе. Надо сообщать ее только честным людям». Так сошлись в этой повести повествовательная манера Вольтера, стремительная и ироничная, и демократические идеи Руссо.

Пестра, многообразна, причудлива французская повесть XVIII столетия. Она принимала разные формы — притчи, волшебной сказки, диалога, плутовской или авантюрно-приключенческой новеллы, исторического повествования, нравоучительной истории, переписки, путевых записок и т. д. Она так и не отмежевалась окончательно от романа; более того, она способствовала формированию романа нового типа, каким он сложится в следующем веке.

Кто только в XVIII столетии не писал повестей! Писатели великие — Монтескье, Вольтер, Дидро, Руссо, Мариво, Прево — отдали щедрую дань этому жанру, а сколько повестей вышло из-под пера литераторов менее знаменитых, но нередко рассказчиков не только весьма плодовитых, но и находчивых, остроумных, изобретательных! Писали повести и политические деятели — и революционный трибун Мирабо, и будущий император Наполеон Бонапарт.

При всем разнообразии видов повести, при всем различии в таланте, темпераменте, взглядах, художественных вкусах и стилистической манере писавших в этом жанре авторов наибольшим влиянием и известностью на всем протяжении столетия пользовалась все-таки повесть с философским подтекстом; она не только изображала окружающую действительность, но и стремилась ее осмыслить, дать ей оценку и очень часто — осудить. Тем самым этот популярнейший жанр литературы своего времени не без основания может быть назван повестью эпохи Просвещения, а не просто французской повестью XVIII столетия.

А. Михайлов

Потеряв вследствие кораблекрушения и других бедствий состояние, унаследованное им от предков, Софроним находил себе утешение, ведя добродетельную жизнь на острове Делос.{2} Он играл на золотой лире, воспевая дивные деяния бога, которого здесь чтят,{3} и предавался служению музам, кои были к нему благосклонны; он пытливо исследовал всякие тайны природы, наблюдал небесный свод и ход светил, познавал строение простых тел и устройство вселенной, измеряя их своим циркулем, а также свойства растений и животных. Но более всего изучал он самого себя и старался украсить свою душу добродетелью. Так, стремясь умалить его, судьба вознесла юношу к подлинному величию — величию мудрости.

Не помышляя об утраченном богатстве, он жил счастливо в своем уединении, когда однажды увидел на берегу моря какого-то незнакомого ему почтенного старца. То был чужеземец, только что высадившийся на этот берег. Старец с любопытством смотрел на омывавшее берег море, в коем, как ему известно было, некогда носился сей остров. Он разглядывал прибрежные пески и скалы, за которыми виднелись невысокие холмы, круглый год покрытые свежей, зеленой муравой, любовался прозрачными родниками и быстрыми ручейками, орошавшими сей чудесный край. Затем повернулся он к священным рощам, которыми окружен был храм Аполлона, дивясь их яркой листве, коей никогда не смеет коснуться холодное дыхание аквилонов, и взору его открылся вид храма, построенного из паросского мрамора{4} и окруженного высокими колоннами из яшмы. Софроним между тем внимательно рассматривал старца; белая борода ниспадала ему на грудь, лицо его, покрытое морщинами, не было безобразным: беспощадная рука дряхлой старости еще не коснулась его — глаза его исполнены были живости и доброты. Ростом он был высок, стан имел величавый; годы только слегка согнули его, и он опирался на палку из слоновой кости.

— О чужеземец, — обратился к нему Софроним, — что ищете вы на сем острове, который, как видно, вам незнаком? Если вы желаете посетить храм, то его видно отсюда, и я готов сопровождать вас, ибо послушен богам и мне известно, что Юпитер повелевает нам приходить на помощь чужеземцам.

— Я принимаю, — ответствовал старец, — услугу, которую вы предлагаете мне и коей является доказательство вашего добросердечия; и я молю богов вознаградить вас за вашу приязнь к чужеземцам. Отправимся же в храм.

Дорогой он поведал Софрониму о целях своего путешествия.

— Меня зовут Аристоноем, — сказал он, — а родом я из Клазомен,{5} города, расположенного в той живописной части Ионии, что выдается мысом в море{6} и словно сливается с островом Хиос, благословенной родиной Гомера.{7} Родился я от бедных, хотя и благородных родителей. Отец мой, по имени Полистрат, уже и до моего рождения обременен был многочисленной семьей и не пожелал воспитывать меня; он поручил одному своему другу, жительствовавшему в Теосе,{8} подкинуть меня. Одна старая женщина из Эритры,{9} у которой была усадьба неподалеку от того места, где я был подкинут, нашла меня, взяла в свой дом и вскормила козьим молоком. Но она и сама едва сводила концы с концами и потому, как только я вышел из младенческого возраста, продала меня торговцу рабами, который увез меня в Ликию. Там, в Патаре,{10} он продал меня одному богатому и добродетельному мужу по имени Альцин. Сей Альцин принял во мне сердечное участие, когда я стал отроком. Ему понравились мое послушание, скромность, откровенность, добросердечие и усердие во всех тех благородных занятиях, коим ему угодно было меня посвятить; он стал обучать меня искусствам, которым покровительствует Аполлон, — заставил изучать музыку, приемы телесных упражнений и в особенности искусство врачевания человеческих недугов. И вскоре я приобрел в незаменимом этом искусстве изрядную славу и Аполлон открыл мне свои чудодейственные тайны. Альцин, который все более привязывался ко мне и радовался, что его заботы обо мне приносят столь богатые плоды, отпустил меня на волю и послал в Самос к тирану Поликрату,{11} который в неизменном своем благополучии все же опасался, как бы судьба, доселе столь к нему благосклонная, вдруг коварно от него не отвернулась. Он любил жизнь, доставлявшую ему множество радостей; опасаясь утратить ее и желая предотвратить возможные недуги, он приближал к себе людей, прославившихся во врачебной науке. Он весьма был обрадован, узнав, что я согласен оставаться при нем всю жизнь, и, дабы получше удержать меня, щедро меня награждал и окружал почестями. Живя много лет в Самосе, я не уставал удивляться счастью Поликрата — казалось, судьба находила удовольствие в том, чтобы идти навстречу всякому его желанию: стоило ему затеять войну, как она немедленно заканчивалась его победой; самые несбыточные его желания тут же сбывались словно сами собой; огромные его богатства что ни день приумножались, все враги его покорялись ему, здоровье его не только не ухудшалось, а становилось все более цветущим; в течение сорока лет сей тиран жил спокойно и счастливо; казалось, он сам держит в руках свою судьбу, которая словно не осмеливается ни идти наперекор его умыслам, ни обманывать его надежды. Столь небывалое для смертного преуспеяние постепенно стало пугать меня; я искренне его любил и однажды, не удержавшись, признался, что боюсь за него. Слова мои поразили его, ибо хоть и был он изнежен наслаждениями и склонен к гордыне, все же не оставался бесчувственным, когда напоминали ему о богах и превратностях, коим подвластна человеческая жизнь. Он выслушал мои опасения, и они так смутили его, что он решил прервать счастливое течение своих дней какой-либо утратой по собственному выбору. «Я вижу, — сказал он мне, — что нет такого человека, который не испытал бы в своей жизни немилости судьбы. Чем больше она нас щадит, тем больше у нас оснований опасаться ужасных перемен. Мне, которого она в течение стольких лет осыпала своими милостями, должно ожидать величайших бед, если я заблаговременно не отведу от себя тех, кои могут мне грозить. Вот почему я хочу предварить возможные коварства ныне столь потворствующей мне судьбы». С этими словами он снял с пальца драгоценный перстень, очень им любимый, и, взойдя на высокую башню, бросил его в море, надеясь с помощью сей жертвы избежать суровых испытаний, коим неминуемо, хоть раз в жизни, подвергает судьба всякого человека. Но это было заблуждением, порожденным привычкой к благоденствию. Беды, претерпеваемые по собственной воле, перестают быть бедами; лишь те из них сокрушают нам сердце, кои нежданно обрушивают на нас боги. Поликрату неведомо было, что лишь тот способен возобладать над судьбой, кто с помощью умеренности и благоразумия отрешится от тех недолговечных благ, которые она нам дарует. Судьба, которую он думал умилостивить, пожертвовав перстнем, не приняла его жертвы. Казалось, более чем когда-либо она ему потворствует. Перстень его проглочен был рыбой, ее поймали, принесли на кухню Поликрата, и, найденный поваром в ее животе, он возвратился к тирану, который побледнел, уразумев, с каким упорством благоприятствует ему судьба. Но близилось время, когда благоденствие должно было обернуться для него величайшими бедствиями. Великий царь Персии Дарий,{12} сын Гистаспа, войной пошел на греков; вскоре он покорил греческие поселения Азиатского побережья и соседние острова в Эгейском море; Самос был взят, Поликрат схвачен, и наместник персидского царя Оройт, велев возвести высокий крест, приказал распять на нем тирана. Так, подвергнувшись жесточайшей и позорнейшей из казней, погиб тот, кто прожил всю жизнь в столь великом благополучии, тот, кому не удалось даже испытать огорчения, которое он сам себе искал. Таким образом, ничто не угрожает большими несчастьями, чем слишком большое благополучие. Судьба, столь жестоко играющая людьми, превыше всех вознесенными, вместе с тем поднимает из пыли самых обездоленных. Она сбросила Поликрата с высоты его могущества, и она же, подняв меня из самой величайшей бедности, наделила богатством. Персы не отняли его у меня. Напротив, они высоко оценили мое искусство врачевания и отдали должное той скромной жизни, какую я вел, будучи приближенным тирана. Те же, кто во зло употреблял его доверие и его имя, подвергнуты были персами различным карам. Поскольку я никому не причинил зла, а, напротив, делал добро всякий раз, как это бывало возможно, я оказался единственным, кого победители пощадили и к кому они относились с почтением. И все радовались этому, ибо меня любили и преуспеянию моему не завидовали, потому что никогда не проявлял я ни жестокости, ни высокомерия, ни алчности. Я прожил в Самосе еще несколько лет довольно спокойно, но в конце концов мною овладело страстное желание вновь увидеть Ликию, где так безмятежно протекали дни моей юности. Я надеялся свидеться там с Альцином, который меня воспитал и кому я обязан был своими успехами и своим богатством. Но, прибыв в Ликию, я узнал, что Альцин умер, потеряв перед тем все свое состояние и с отменной стойкостью перенося несчастья, кои пришлось ему претерпеть в старости. Я тотчас же отправился на его могилу, дабы возложить на нее цветы и окропить ее своими слезами. Поставив на могиле достойное Альцина надгробие, я стал спрашивать, что сталось с его детьми. Мне ответили, что единственный оставшийся у него сын, по имени Орсилох, не решаясь появляться безо всякого состояния в родном краю, где отец его был столь знаменит, сел на чужеземное судно, намереваясь отправиться на какой-нибудь отдаленный остров, чтобы жить там в полной безвестности. К этому добавили, что это судно спустя некоторое время потерпело крушение где-то у Карпатских островов,{13} и, следовательно, никого уже не осталось в живых из семьи моего благодетеля. И тогда я решил купить тот дом, где он прежде жил, вместе со всеми лежащими окрест плодородными землями. Я рад был узреть места, будившие у меня столь сладостные воспоминания о счастливых днях юности и о добром моем господине: мне представлялось, будто я вернулся в цветущий тот возраст, когда служил Альцину. Не успел я выкупить у кредиторов его родовое имение, как мне пришлось немедля отправиться в Клазомены: умерли мой отец Полистрат и моя мать Фидила. У меня были братья, которые не ладили между собой. Прибыв в Клазомены, я сразу явился к ним, одетый в скромное платье, какое носят люди неимущие, и показал им отметину, которую, как вы знаете, имеют обыкновение заботливо оставлять на подкинутых младенцах. Они огорчились, ибо с моим появлением увеличилось число наследников Полистрата, меж коими предстояло разделить его скромное имущество; они даже решились оспорить мое происхождение и перед судом отреклись от родства со мной. Тогда, дабы покарать их за жестокосердие, я заявил, что согласен не считать себя отныне их братом, но требую, чтобы и они навсегда были выключены из числа моих наследников. Судьи вынесли о том постановление, и тогда я объявил о сокровищах, кои привез на своем корабле, и открыл им, что я тот самый Аристоной, который накопил столько богатств за время службы у Поликрата, тирана Самоса, и что я никогда не был женат. Мои братья горько пожалели о том, что так несправедливо со мной обошлись, и, желая все же стать впоследствии моими наследниками, еще сделали последние, но тщетные попытки обрести мою дружбу. Вследствие взаимных распрей им пришлось продать отчие владения, я купил их, и братьям с прискорбием пришлось увидеть, как все имущество нашего отца перешло в руки того, кому они не пожелали выделить ни малейшей его доли. И они впали в полную нищету. Но после того, как они достаточно почувствовали свою вину, я все же решил показать им природное свое добросердечие: я простил их, я принял их в свой дом и каждому из них предоставил средства, дабы они могли заняться морской торговлей. Я собрал их всех вместе — они и дети их живут в моем доме в полном согласии. Я стал для всех этих разных семей общим отцом. И вскоре, благодаря единодушию и усердию в делах, они сумели скопить себе значительное состояние. Между тем в двери мои, как видите, постучалась старость. Она выбелила мои волосы, покрыла морщинами мое лицо. Она предупреждает меня, что мне уже недолго осталось наслаждаться столь невозмутимым счастьем. И мне захотелось перед смертью вновь, в последний раз, увидеть дорогой моему сердцу край, который милее мне даже собственной отчизны, — увидеть Ликию, где под наставничеством добродетельного Альцина научился я быть добрым и мудрым. Я поплыл туда и по пути повстречал некоего купца с одного из Кикладских островов, который стал уверять меня, будто на острове Делос живет сын Орсилоха, добродетелями своими идущий по стопам своего деда Альцина. Я тотчас же свернул с намеченного пути и поспешил сюда, дабы на сем острове, покровительствуемом Аполлоном, найти бесценного потомка семьи, коей я всем обязан. Мне недолго осталось жить. Злобная парка, не терпящая сладостного покоя, который так редко даруют боги смертным, поторопится обрезать нить моих дней, но я буду рад умереть, если, прежде чем навеки закрыться, глаза мои успеют еще узреть внука моего господина. Скажите же мне теперь, о вы, что обитаете вместе с ним на этом острове, — знаком ли он вам? Укажите, где мне найти его? Помогите мне его увидеть, и да вознаградят вас за это боги, и да даруют они вам счастье увидеть играющими у ваших ног детей и детей детей ваших вплоть до пятого поколения! И да сохранят они дом ваш в мире и благоденствии в награду за вашу доброту!

Так говорил Аристоной, меж тем как Софроним обливался слезами радости, смешивая их со слезами печали. И когда старец кончил, юноша бросился ему на шею, будучи не в силах произнести ни слова. Он обнимал его, прижимал к груди, и наконец из уст его вырвались следующие слова, прерываемые тяжкими вздохами:

— О отец мой, я тот, кого вы ищете. Вы видите перед собою Софронима, внука вашего друга Альцина. Да, это я, и нет сомнений, что боги направили вас сюда, дабы вы облегчили мои горести. Благодарность, казалось, совсем исчезла на земле, вы один сохранили ее. Я слышал в детстве рассказы о некоем богатом, знаменитом муже, живущем в Ликаонии, который воспитан был в доме моего деда; но отец мой Архилох умер молодым, когда я был еще младенцем, я знал об этом лишь понаслышке; и, поскольку сведения эти были недостоверны, я не отважился поехать в Ликаонию и предпочел поселиться на сем острове, где, презрев суетные богатства, утешался в своем злосчастье, предаваясь служению музам в священном храме Аполлона. Мудрость, которая учит людей обходиться малым и сохранять спокойствие духа, досель заменяла мне все иные блага.

Так закончил свою речь Софроним. Тем временем они подошли к святилищу Аполлона, и юноша предложил Аристоною вознести богу молитву и почтить его приношением. В жертву они принесли двух белых словно снег ягнят и быка, у которого на лбу был полумесяц; затем они спели гимны в честь того, кто освещает вселенную, кто ведает сменой времен года, кто направляет науки и воодушевляет хор девяти муз. Выйдя из храма, Софроним и Аристоной провели остаток дня, рассказывая друг другу о своих злоключениях. Софроним принял старца у себя, оказав ему столь же почтительное гостеприимство, какое оказал бы его и самому Альцину, когда бы тот был жив.

На следующий день они вдвоем покинули остров и поплыли по направлению к Ликии. Аристоной привез Софронима в благодатные места, что расположены на берегу реки Ксант,{14} в чьи воды Аполлон, возвращаясь с охоты, столько раз погружался, смывая пыль со своих прекрасных светлых кудрей. Вдоль ее берегов росли ивы и тополя, в нежной молодой листве их свило свои гнезда великое множество птиц, распевавших днем и ночью. С шумом и пеной низвергаясь со скалы, река затем спокойно текла в своем русле по усыпанному камешками дну. Кругом золотились нивы. Окрестные холмы покрыты были виноградниками и плодовыми деревьями. Природа была здесь прекрасна и радовала взоры. Небо было спокойным и ясным, а земля всегда готова извлечь из недр своих все новые и новые богатства, дабы щедро вознаградить труды землепашца.

Они пошли берегом и вскоре очутились перед домом, простым и скромным, но построенным изящно и соразмерно. Софроним не увидел в нем ни золота, ни серебра, ни мрамора, ни слоновой кости, ни мебели, окрашенной пурпуром, — все было здесь опрятным, все исполнено удобства и приятности, но безо всякой роскоши. Посреди двора бил родник, и вытекавшая из него струйка воды, словно по зеленому ковру, бежала по траве, прокладывая себе русло. И сад, и огород были небольшими: росли в них плоды и овощи, могущие служить людям пищей. По обе стороны сада возвышались рощи, деревья в которых были почти столь же древними, как и взрастившая их земля; ветви их так тесно переплелись меж собою, что солнечные лучи не могли пробиться сквозь их густую листву. Они взошли в залу, где поданы им были яства, приготовленные из тех плодов, коими природа снабжает сады и огороды, и не было тех приправ, кои за столь дорогую цену человеческая изнеженность везет из далеких городов. Им подали молоко, столь же вкусное и сладкое, как то, что выдаивали пальцы Аполлона, когда он служил пастухом у Адмета.{15} Подали им мед, по вкусу превосходящий тот, что привозят из пчельников Гиблы в Сицилии или с горы Гимет в Аттике; подали овощи, только что сорванные с гряд, и плоды, недавно собранные с дерев. Отменное вино слаще нектара наливалось из больших кувшинов в чеканные чаши. Во время этой скромной, но вкусной и приятной трапезы Аристоной, однако, не садился за стол. Сначала под различными предлогами он избегал этого, стараясь утаить свою скромность, однако, когда Софроним стал понуждать его, он заявил, что никогда не решится вкусить пищу за одним столом с внуком своего господина Альцина, которому так долго прислуживал в этой самой зале.

— Вот здесь, — сказал он, — мудрый сей муж вкушал пищу; здесь беседовал он с друзьями; здесь играл в разные игры; здесь он прохаживался, читая Гесиода и Гомера, а вон там почивал он ночью.

И, вспоминая все эти подробности, он исполнен был умиленья, и слезы катились из его глаз…

Когда трапеза была закончена, он повел Софронима на прекрасные луга, где бродили большие стада овец, только что вернувшиеся с тучных пастбищ. Вокруг блеющих маток прыгали маленькие ягнята. Повсюду встречались им приветливые работники, усердно трудившиеся на благо своего господина, к коему они относились с любовью, ибо он был добр, человечен и смягчал им тяготы рабства.

И после того как Софроним увидел этот дом, и рабов, и стада, и земли, благодаря заботливой обработке достигшие столь большого плодородия, Аристоной сказал ему:

— Я счастлив видеть вас в сем старинном имении ваших предков; и еще рад я тому, что могу ввести вас во владение той землей, где я так долго служил Альцину. Наслаждайтесь же спокойно всем, что принадлежало ему, и неусыпными заботами старайтесь приуготовить себе менее печальный конец жизни, чем тот, который постиг его.

И он поднес ему все это в дар, с соблюдением всех тех формальностей, кои предписываются законами, и при этом заявил, что лишит наследства любого из законных своих наследников, кто осмелится когда-либо оспорить эту дарственную внуку Альцина. Но и это показалось ему еще недостаточным. Прежде чем передать Софрониму свой дом, он обновил в нем все убранство, обставил его новой мебелью, правда, простой и скромной, но чистой и приятной на вид; он наполнил амбары щедрыми дарами Цереры,{16} а погреба таким вином, что Гере или Ганимеду не зазорно было бы подать его к столу великого Юпитера; к нему он присовокупил еще запас хиосского вина, а также меда от пчел Гиблы и Гимета и еще оливкового масла из Аттики, почти столь же сладкого, что и мед. И он прибавил к этому еще множество рун тончайшей, белой как снег шерсти — сию роскошную оболочку, совлеченную с нежных овец, что пасутся в горах Аркадии и на тучных пастбищах Сицилии. Таким передал он Софрониму свой дом и в придачу еще пятьдесят эвбейских талантов;{17} братьям же своим он оставил богатейшие владения, что расположены на Клазомерском полуострове, в окрестностях Смирны, Лебеда и Колофона.{18}

Совершив сию дарственную, Аристоной вновь сел на свой корабль, чтобы отплыть к себе в Ионию. Ошеломленный и растроганный Софроним провожал его до причала; со слезами на глазах благодарил он его, называя своим отцом и сжимая в объятиях.

Погода благоприятствовала в пути Аристоною, и он вскоре приплыл к себе домой. Никто из его родственников не посмел посетовать на великодушие, только что выказанное им по отношению к Софрониму.

— Я, — заявил он им, — в своем завещании изъявляю последнюю волю: все мои владения будут проданы и розданы беднякам Ионии в тот самый час, когда кто-либо из вас посмеет возразить против дара, который я принес Софрониму, внуку Альцина, моего благодетеля.

Мудрый старец жил в мире и довольствии, наслаждаясь всеми благами, кои богам угодно было ниспослать ему за его добродетель. Несмотря на свою старость, он каждый год совершал путешествие в Ликию, дабы вновь увидеть Софронима и совершить жертвоприношение на могиле Альцина, которую он украсил прекраснейшими творениями зодчества и ваяния. Он распорядился, чтобы после его собственной смерти прах его был бы привезен сюда и погребен в той же могиле, дабы ему покоиться рядом с прахом возлюбленного своего господина. И каждый год, как только наступала весна, Софроним, горя нетерпением вновь увидеться с ним, без конца обращал свои взоры к морю, надеясь различить вдалеке корабль Аристоноя, всегда прибывавший в это время года. И каждый год имел он счастье увидеть в соленых волнах приближающийся к берегу столь дорогой его сердцу корабль. Прибытие его было ему во сто крат милей всех прелестей природы, возрождающейся весной после суровых холодов зимы.

Но наступил такой год, когда долгожданный корабль не пришел. Софроним испускал тяжкие вздохи, сон бежал от его очей, самые изысканные блюда утратили для него вкус: он был в тревоге, вздрагивал от малейшего шума. Не отрывая глаз своих от причала, он то и дело вопрошал, не видел ли кто какого-либо корабля, прибывшего из Ионии. И он дождался его, но, увы, не Аристоноя привез этот корабль, а лишь заключенный в серебряную урну прах его. Амфиклес, старинный друг покойного, почти сверстник его и верный исполнитель его воли, сошел на берег, печально неся эту урну. Он подошел к Софрониму, оба они не в силах были сказать ни слова и лишь рыданиями выражали свои чувства. Облобызав урну и оросив ее слезами, Софроним наконец сказал так:

— О мудрый старец, ты составил счастье моей жизни, а ныне причиняешь мне самое жестокое из страданий. Я больше не увижу тебя, а я бы за счастье почел умереть, только бы вновь узреть тебя и последовать за тобой в Елисейские поля, где ныне тень твоя вкушает сладостный покой, который справедливые боги уготовливают добродетели. С тобой возвратились на нашу землю справедливость, благочестие и благодарность. В наш железный век ты явил нам доброту и простоту, бывшие уделом золотого века. И за это боги, прежде чем увенчать тебя в жилище праведных, даровали тебе на сей земле долгую, радостную и счастливую старость. Но, увы, никогда не длится достаточно долго то, чему следовало бы длиться вечно. Как горько будет мне отныне наслаждаться твоими дарами, зная, что нет тебя на земле. О возлюбленная тень! Когда последую я за тобой? О бесценный прах, если способен ты еще что-то испытывать, ты не можешь не возрадоваться тому, что будешь смешан с прахом Альцина. Наступит день, когда и мой пепел смешается с вашим. Пока же единственной отрадой моей будет свято беречь сии бренные останки тех, кого я более всех любил. О Аристоной! О Аристоной! Нет, ты не умрешь. Ты навсегда останешься жить в глубине моего сердца. Скорей забуду я самого себя, чем того, кто так любил меня, кто так любил добродетель и кому я всем обязан!

Произнеся эти слова, кои прерывал он горестными вздохами, Софроним опустил урну в могилу Альцина; вслед за тем он совершил жертвоприношение, и кровь множества закланных животных щедро оросила поросшие травой жертвенники, окружавшие могилу; он произвел возлияние вина и молока, он возжег благовония, привезенные с далекого Востока, и они благоуханным облаком поднялись кверху, наполняя собою воздух.

В память об Альцине и Аристоное Софроним учредил траурные торжества, которые с того дня происходили каждый год, и всякий раз весной. Съезжались на них отовсюду — и из благоденствующей плодородной Карии,{19} и с пленительных брегов Меандра,{20} который прихотливо образует в течении своем столько излучин и словно нехотя покидает омываемую им страну, и с вечнозеленого побережья Кайстра,{21} и с берегов Пактола,{22} катящего свои воды по золотоносному песку, из Памфилии,{23} столь щедро увенчанной дарами Цереры, Помоны и Флоры;{24} наконец, с обширных равнин Киликии,{25} словно сад орошаемых потоками, бегущими с вершины Тавра,{26} покрытого вечными снегами. Во время этих торжественных празднеств юноши и молодые девушки в длинных одеяниях из белой, словно лилия, шерсти пели гимны, восславляя Альцина и Аристоноя; ибо невозможно было прославлять одного, не упоминая тут же другого, ибо невозможно было отделить теперь друг от друга этих двух мужей, столь связанных между собою даже после смерти.

Но самым поразительным было то, что, в то время как Софроним совершал возлияние вина и молока, из могилы вдруг поднялось зеленое, источающее сладостный аромат миртовое дерево и, вознеся вверх густую крону, покрыло своей тенью обе урны. И все воскликнули, что это боги в награду за добродетель обратили Аристоноя в столь прекрасное дерево. Дерево это остается вечно молодым и каждый год обновляет свою листву. Свершая это чудо, боги хотели показать, что добродетель, оставляющая у людей столь благоуханное воспоминание, никогда не умирает.

Когда Кастилия и Арагон еще не были объединены,{27} между кастильцами и арагонцами возник пограничный спор. Оба эти народа, не достигнув согласия по этому поводу, начали горячиться, и дело доходило и с той, и с другой стороны до враждебных действий, предвещавших, по-видимому, неизбежную войну. Дабы предотвратить ее, король Кастилии, монарх благодушный и расположенный к миру, решил отправить в Сарагосу{28} посла. Однако почетное это поручение он возложил на придворного вельможу, наименее способного удачно выполнить его, а именно — на графа де Лару. Этот кастилец, нисколько не походивший на великого Сципиона,{29} который никогда не терял хладнокровия, как бы ему ни возражали, обладал характером совершенно противоположным. Для того, чтобы воспламениться гневом, ему и возражений никаких не требовалось. Его надменность и вспыльчивость проявлялись даже тогда, когда он принуждал себя к учтивости и кротости.

Едва короля арагонского предупредили о прибытии этого посла в Сарагосу, как он сразу же дал ему аудиенцию в присутствии всех грандов своего двора. Среди сеньоров, составлявших это высокое собрание, блистал прославленный дон Энрике, граф де Рибагоре, самый представительный и достойный рыцарь своего времени. Хотя ему не было и двадцати шести лет, он уже пожинал лавры на полях сражений, и народ любил его не менее, чем гранды.

Вместо того чтобы изложить данное ему поручение таким образом, чтобы расположить к себе слушателей, наш кастильский посол только раздражил их, ибо речь держал высокомерно и в столь несдержанных выражениях, что казалось, будто он скорее угрожает, чем предлагает прийти к соглашению. Под конец он восстановил против себя все собрание и в особенности молодого графа де Рибагоре, который, не желая выслушивать столь дерзкие речи, спросил его, явился ли он для того, чтобы объявить арагонцам войну, или для того, чтобы договориться с ними о способах разрешить по-доброму их разногласия с кастильцами. Ибо, добавил он, «послушать вас, так покажется, что вы явились сюда лишь для того, чтобы нас оскорблять. Но какие бы цели ни привели вас сюда, вы забываете о почтении, которого требует присутствие здесь короля, и даже не думаете о том, что злоупотребляете уважением его величества к возложенной на вас миссии».

Слова эти, однако же, не сделали посла более сдержанным. Он продолжал говорить весьма свободно, а в отношении графа де Рибагоре даже вызывающе, причем тот ответил ему так, что королю, дабы дело не зашло далеко, пришлось властно вмешаться в их перепалку. Он повелел и тому, и другому замолчать, перенес на завтра принятие решения по вопросу о границах и покинул собрание. После чего сеньоры разошлись по домам, а взбешенный кастилец возвратился в свою гостиницу.

Только он явился туда, как на ум ему пришло, что, если он не желает прослыть трусом, ему необходимо послать вызов молодому Рибагоре, и вот какую он написал ему записку:

Назад Дальше