— Ты иди-ка, иди, — настаивал Ковалев. — Что тебе тут сидеть?
— Улица для всех, — объяснила Малинина и пересела на бревна, рядом со Слободским. Он, не глядя на нее, сказал:
— Язва ты.
— Денежкин идет, — сообщил Кашин, вставая на ноги. — Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?
— Можно.
Трое мужиков ушли во двор старосты. Марья Малинина посмотрела в розовое небо, на шумную суету галок, подождала, когда во двор прошел Денежкин, встала и, погрозив избе старосты маленьким кулачком, пошла вдоль улицы мелким, быстрым шагом.
Кашин немедленно начал строить хлев, а быка отдал на присмотр и попечение пастуху, нелюдимому, зобатому старику с большой лысой головой на узких плечах, с выкатившимися глазами на лице синеватой кожи, спрятанном в густой, курчавой бороде. Борода у него росла от ушей к подбородку густо и еще не вся поседела, а на туго вздувшемся зобе волосы были какие-то бесцветные, разошлись редко, торчали вперед, и от этого казалось, что у старика на шее — другая голова, обращенная лицом в нутро груди, выставившая наружу красный затылок. Некоторое время пастуха так и звали Двуглавый, но становой пристав, узнав об этом, рассердился.
— Идиёты! — закричал он. — Двуглавый-то кто у нас? Государственный орел, священный знак государя императора, черти не нашего бога!
Он приказал:
— Забыть и не сметь!
Взрослые забыли, но ребятишки помнили прозвище пастуха, и за это им давали подзатыльники, драли за уши, волосы. Два раза в день по улице Краснухи появлялся бык, почти вдвое более крупный, чем любая корова стада. Его мощная туша, медленный барский шаг, бархатистый лоск его шерсти, жирный огрудок, важное покачивание огромной, желторогой башкой, весь он очень плачевно оттенял малорослость деревенского стада. Бабы, девки не любили его, и многие из них, выгоняя коров со двора, хлыстали быка хворостинами, колотили палками, покрикивая:
— У-у, дьявол!..
— Дармоед!..
Обычно стадо гоняли за реку; в широком ее месте был хороший, мелкий брод. Но стояло половодье, стадо паслось по жнивью, где по частым межам не щедро прорастало кое-что зелененькое и где лошадные хозяева уже начали пахать. Отощавшие за зиму коровы тщательно и жадно выщипывали губами молодые побеги сорняков, а бык, должно быть, считая этот нищенский корм оскорбительным для себя, стоял монументом или медленно переходил с места на место, источая на землю голодную слюну. Изредка он мычал глухо и обиженно. Пастух сказал Кашину:
— Бык этот — большой цены, его сытно кормить надо, а вы, хозяева, погубите его. Продавали бы скорее немцу, управляющему Ветошкина.
Кашин поднял ладонь к его лицу, как бы желая закрыть глаза пастуха.
— Ты — молчи, Антон! Я знаю, как надо. А ты — помалкивай.
Вся деревня смотрела на старосту, Кашина и Слободского, как на людей, виноватых в том, что пропали деньги, заработанные у генерала. По вечерам у избы Ковалева собирался народ, и почти всегда разгорались сердитые споры. Рогова кричала:
— Надо же было выдумать эдакое, — променять почти сотню рублей на дохлую скотину.
Ее нападки почему-то радовали миротворца Кашина, и он изливал свое неистощимое красноречие.
— Ну, ладно, ну хорошо, действительно — виноваты, ошиблись! Бычишка — дерьмо, цена ему — три красных, верно! Но ведь это — не мы дураки, случай — дурак! Нам бы действительно просить еще чего-нибудь, лошадь, что ли, ну, там, телегу… Да он, наследник-то, пьяный был. К тому же — военный! Чего с него возьмешь?
Тяжело передвигая по сухой, холодной земле огромные валяные сапоги, подходил учитель, как всегда подняв воротник пальто. Молча, бескровной рукой снимал шапку, обнажая высокий лоб и прямые, зачесанные на затылок волосы, сероватые, в цвет кожи лица. Он был еще юноша, на остром его подбородке и на костлявых щеках едва заметно прорастал бесцветный пух, и особенно молодили его лихорадочно блестевшие голубоватые глаза.
У Степаниды Роговой было основание называть его двуязычным: он ей жаловался на отношение мужиков к нему и школе, а мужикам жаловался на то, что Рогова плохо кормит его и дорого берет за квартиру; комната для учителя при школе обгорела год тому назад, и ее все еще не собрались починить. Мужикам он надоел своими просьбами, бабы относились к нему жалостливо, как к полоумному, а некоторые и брезгливо, как к больному чахоткой. У него была странная привычка: здороваясь с людьми, он почти всегда произносил какие-то книжные фразы, как будто хотел напомнить людям, — а может быть и себе, — что он — учитель. Вот и теперь, подойдя, он сказал:
— «Живительное дыхание весны выманило людей из темных изб на воздух, под теплые ласки солнца».
— Цветешь? Ходишь? — встретил его Кашин и тотчас вернулся к своей теме.
— Его, военного, может, к нам земским начальником назначат. Он прямо сказал: «Денег у меня нету». Ну, куда же ему деваться? Хороший дворянин, самостоятельный в земские не пойдет. И в попы не пойдет. Он — в театр, в актеры, в цирк али еще куда. На фортепьянах играть, на скрипке.
— Книги писать, — подсказал учитель.
— Правильно! — согласился Кашин. — Книги писать они могут сколько угодно. Это для них — самое легкое дело. Лев Толстой, граф, обеднел до того, что сам землю пахать начал, а опомнился, начал книги писать — усадьбу купил. Штука?
— Это не так, — сказал учитель и закашлялся с воем, точно ребенок в коклюше.
— Нет, врешь, так! — победно закричал Кашин. — Имеет усадьбу. Картинка есть — пашет. Даже и босой, вот как! Ты со мной не спорь, я старше тебя, я в десять раз больше тебя знаю! Я — просвещенный, — гордо сказал он, поглаживая грудь свою ладонью. — Ты, намедни, про Гоголя сказывал, а не знал, что по-настоящему гоголь-то — селезень. Даже песня есть:
Слыхал? Надо, брат, знать, как что называется.
Знал Кашин много, крепко верил в ценность своих знаний и любил учить: учил ребятишек играть в бабки, парней и девок — песни петь, батраков — работать и мириться с жизнью. А особенно любил он поучать учителя. Пристрастие к болтливости не мешало ему искусно хозяйствовать, он имел пару лошадей, три коровы, круглый год держал батрака. К сорока пяти годам он схоронил двух жен, семерых детей, уцелело двое: старший — в солдатах, младший поссорился с ним, ушел на Каспий рыбу ловить, и неизвестно было, жив ли он. Третий год Кашин жил с дочерью Слободского, вдовой; она привела ему двух девочек да от него родила девочку и мальчика; ее девчонки бегали на станцию торговать молоком, лепешками; девочку от Кашина на днях задушил дифтерит, а сына он спрятал от эпидемии в избе бездетного Слободского. Дочь Слободского была красивая, высокого роста, пышногрудая, но такая же сумрачная и скупая на слова, как ее отец.
— Господа — живучие, — говорил Кашин, поучая учителя; тенористый голосок его звучал торопливо, как весенний ручей, и очень согласно с криками ребятишек, игравших в бабки за пожарным сараем, согласно с теплым дыханием ветра, с ласковыми запахами весны.
— Им, господам, есть куда деваться. Вот, возьми Черкасовых: отец в пух, прах разорился, все имение растранжирил, — мать тотчас в городе гимназию девичью завела, сына выучила пароходы строить, он тысячи зарабатывает, на паре лошадей ездит — шутка! А дочь за прокурора выдала — вот как! Я, брат, все истории знаю. Или — возьми Левашовых…
У пожарного сарая собрались девки и, высоко построив голоса, пронзительно раздергивали городскую песенку. Кашин замолчал, подняв вверх левую руку с вытянутым указательным пальцем, а учитель внятно и любовно выговорил:
— «Вечерами, отдыхая от трудов, крестьяне собираются на улицах сел, деревень и проводят время в мирной беседе, тогда как молодежь поет задушевные русские песни».
— Юрунду поют, — сказал Ковалев, сплюнув.
— Верно! — подтвердил Кашин. — Я же говорил им, дурам. Это — городская, мещанская песня, а надо петь самолучшие господские. И слова не те поют, надо петь — так.
Притопывая пяткой левой ноги, помахивая правой рукой, сохраняя мелодию, он, говорком, рассказал!
а они орут:
— Юрунда, конешно, — повторил Ковалев. — Дай-ко табачку.
— Я песни знаю, — живо говорил Кашин, доставая кисет из кармана штанов. — Может, сотни песен известны мне…
— А все-таки чего с быком делать будем? — угрюмо спросил Слободской.
— И это знаю. Я обо всем думаю. Нет такой вещи, чтобы я ее не обдумал…