И было в лице его такое выражение, будто он сам вслушивался в свой голос и хотел еще глубже проникнуть в сущность произносимых им слов.
И оттого, что вся сила его жизни уходила в мозг, силящийся проникнуть в тайну этих слов, жизнь в эти минуты отливала от его лица, и лицо было неподвижно и бледно, с полуоткрытым ртом, с потемневшими губами и лбом, на котором, чудилось, проходили тени… Разве думы не бросают теней от себя на лицо?.. Его лицо было как каменное: ничто земное уже не волновало его в эти минуты. Но его лоб дышал, ибо лоб в иные мгновения бывает так же выразителен, как и лицо.
И вот эта-то каменная неподвижность его лица с мертвенно-темными, но шепчущими незнакомые слова на незнакомом языке губами и вместе с этим глаза, казалось, через край полные, будто налившиеся, всеми соками всех сил его, и мерцание мыслей на лбу приводили больного в такое состояние, когда чувствуешь, что в твою жизнь и в твою судьбу вторглась другая жизнь и властвует над тобой и заливает тебя волна и втягивает в себя как пучина…
В комнате у боярина горела стеклянная масляная лампа, очень большая, но с очень маленьким фитилем. Эта лампа служила одновременно и ночником, и часами. Её резервуар был цилиндрической формы; на стенках этого цилиндра были нанесены красные линии числом 12. Изготовлял эти лампы-часы один еврей, переселившийся в Москву еще при первом самозванце. Он брался делать часы-лампы из любой стеклянной посуды, так как знал секрет резать стекло и умел его шлифовать.
Время по лампе определялось количеством выгоревшего масла. Против каждой красной линии были изображены римские цифры от I до XII. Штука была нехитрая, но в Москве только и был один мастер, работавший такие масляные часы, — этот еврей, известный почти в каждом богатом доме человек уже пожилой, в больших круглых очках и широком черном балахоне, выходивший из своего дома на краю города только по вечерам, отчего его и прозвали «Филином». Ходил он по улицам, прячась от людей и выбирая темные и уединенные места во избежание встречи с мальчишками… Только потому.
Но так как такое соображение никому в голову не приходило, то многие чувствовали к нему неприязнь и гадливость, считая его хоть и человеком, да только таким, который среди людей то же, что среди птиц нечистые птицы, воспрещенные законом к употреблению в пищу.
И потому прозвище «Филин» казалось для него самым подходящим.
Старые люди, встречаясь с ним, вспоминали свое время, когда ничего такого в Москве не водилось. «Филин» словно пачкал своим широким балахоном стены их домов, в окнах которых теплились лампадки, и мог испачкать их самих.
И они старались обходить его, чтобы как-нибудь этот его балахон не задел их.
И всегда плевались при этом.
Лампы, однако у него покупали. Правда, эти лампы, прежде чем налить в них масла, окуривались ладаном и кропились святой водой. Но многим хотелось иметь часы, не требующие никакого ухода.
Было, впрочем, и в пригородах, и в Белом Городе, и в самом Кремле тоже немало людей, которые наказывали гнать Филина чем ни попало от ворот.
И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, — эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, — эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку — не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…
Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.
Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.
Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.
Разве птицы бывают зеленые?
Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.
Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, — все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.
И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.
И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.
И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, — вопль, который бросал он высоко в небо:
— Ой! И пусть же Бог просветит их разум.
И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.
И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой— от этой боли, которая была нестерпима.
Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.
С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:
— Вразуми их, Господи!
И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.
Зарубежная «скверна» особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.
Самозванец погиб; но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, — сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.
Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, — куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.
Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.
Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.
Но это никому не казалось «скверной», ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине — приживатели и приживалки.
Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.
Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.
И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.
Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.
Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.
Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, — возвратились иззябшие и издрогшие.
Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего кутилы и бражника, любившего сорить деньгами и хорошо знавшего почти все места в Москве, где по ночам играли в кости, пили вина, плясали и пели до рассвета и откуда вдовый боярин «наутре», когда «ударяли» к заутрене, пробирался тайком по огородам и задворкам к себе домой, иной раз обыгранный дочиста, а иной раз звеня деньгами в кармане.
Снизу на боярский ярус можно было пройти по двум лестницам: одна вела к боярыне, другая к боярину. Лестницы отделялись бревенчатой стеной одна от другой. В этой стене была дверь, так что, спустившись с лестницы, ведущей на мужскую половину, можно было попасть на лестницу, ведущую к боярыне или наоборот. Дверь обыкновенно была заперта на замок. Но сегодня эта дверь весь вечер оставалась отпертой, так как с женской половины к боярину захаживали то-и-дело и боярыня, и старуха мамка справиться, не нужно ли ему чего. Но боярин осведомлялся у мамки об одном: не привезли ли Молчанова. И все поглядывал на свою лампу — часы, горевшую тускло на табурете возле его кровати.
Когда мамка объявила ему, что Молчанов в доме, он оживился, заиграл скрещенными на груди пальцами и, не поднимаясь (он лежал навзничь), закивал головою.