И к тому же большая разница не только между Коперником (не скажу гением, а человеком 16-го века) и средней «интеллигентной» массой 19-го века, но — и между этой массой и нами; мы еще с вами сумеем как-нибудь переварить это точное с таинственным (я первое обыкновенно подчиняю второму, говоря: «быть может, ученые ошибаются»); но пока популярная наука, ходячая, не примет того пессимистического, самоотрицающего характера, о котором мечтаю, не только студенту и даже профессору дюжинного ума, но и нынешнему волостному писарю не легко будет справиться с этим антагонизмом, и сила более ясная и грубая (вдобавок же, и модная), т. е. сила точной науки будет торжествовать над истинной и личной, т. е. богобоязненной религией (т. е. над трансцендентным эгоизмом, о котором я вам уже писал).
Ну, прощайте, обнимаю вас. — Гость обидится.
Ваш К. Леонтьев
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Отправляя вам свои замечания к вашей статье, я забыл упомянуть о двух вещах, из которых одна имеет в виду ваши писательские интересы, а другая — скорее мои (хотя косвенно и до вас может касаться)…
1) Вы говорите, что я был смолоду врач, и обращаете внимание на то, что это как бы неслыханный пример, чтобы врач сделался серьезным литератором. Я боюсь, чтобы вас не осудили за забвение, во 1-х, того, что сам Шиллер был смолоду тоже военным врачом; а потом и того, что врачами были Эжен Сю, а у нас Влад. Ив. Даль (Казак Луганский). Оно, конечно, редкость, но полагаю, что в ваших интересах было бы показать читателю, что вы эти имена помните.
Говорят также, что нынешний Чехов из медиков. Я его вовсе не читал, но слышно, что у него талант.
2) Вы хотите озаглавить вашу статью: «Эстетическое воззрение на историю». Так, кажется?
Опасаюсь, что очень немногие поймут слово, «эстетика» так сериозно, как мы его с вами понимаем.
Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что в наше время большинство гораздо больше понимает эстетику в природе и в искусстве, чем эстетику в истории и вообще в жизни человеческой.
Эстетика природы и эстетика искусства (стихи, картины, романы, театр, музыка) никому не мешают и многих утешают.
Что касается до настоящей эстетики самой жизни, то она связана со столькими опасностями, тягостями и жестокостями, со столькими пороками, что нынешнее боязливое (сравнительно, конечно, с прежним), слабонервное, маловерующее, телесно самоизнеженное и жалостливое (тоже сравнительно с прежним) человечество радо-радешенько видеть всякую эстетику на полотне, подмостках опер и трагедий и на страницах романов, а в действительности — «избави Боже!»
Мне иногда даже кажется, что по мере расширения круга среднего понимания природы и искусства, круг эстетического понимания истории все сужается и сужается. В этом случае само христианство (по моему, конечно, ложно понимаемое большинством, т. е. понимаемое более с утилитарно-моральной, чем с мистико-догматической стороны) часто играет в руку демократическому прогрессу. Например, в вопросах войны и мира. Истинное церковное христианство, и западное, и наше, вовсе так войны не боится, как боится ее разжиженное утилитарно-моральное христианство 19-го века. Почитайте самые консервативные газеты, и в них беспрестанно такие фразы, где христианство и политический мир без зазрения совести путаются. (Хотя бы в «Гражданине», ну, да и в Московских Ведомостях»).
Я не могу здесь много об этом распространяться, но прилагаю небольшие отрывки, которые я набросал на досуге, скорее для себя и для друзей, не находя их достойными печати.
Вы с полуслова меня поймете.
Я уверен в этом именно вследствие верного выбора вами заглавия для статьи обо мне. Да, он верен, но невыгоден с практической стороны. Но существу, по глубочайшей основе моего образа мыслей это так: «Эстетическое воззрение». Но именно такое-то указание на сущность моего взгляда может компрометировать его в глазах нынешних читателей.
Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом, трансцендентный эгоизм) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?
Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо, во 1-х, придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большею частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни, мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто-этической критики. Например, св. Константин, св. Ирина, св. Кирилл Александрийский и почти все ветхозаветные святые (которым, однако, велено молиться)… Это во 1-х. А во 2-х, этическое мировоззрение неизбежно и всегда колеблется между двумя разными моралями: моралью внутренней борьбы (или моралью стремления) и моралью внешнего результата (мораль осуществления). Пример 1-ой морали: я рабовладелец; могу бить, могу даже изувечить раба, но воздерживаюсь от последнего, с большой победой над собою, хотя, однако, все-таки бью и бью крепко, но без членовредительства, и бью, например, за дело, за грубость, подлость и т. д. Пример 2-ой морали: не бью слугу вовсе, потому, что боюсь мирового судьи.
Первая мораль, конечно, менее верна; но зато она ближе и к мистической религии, и к эстетике (победа разума и сердца над гневом и зверством есть также эстетическое явление — моральная эстетика); вторая мораль — гораздо вернее: но ведь эта забота об одном лишь внешне-моральном результате и приводит шаг за шагом к тому обще-утилитарному мировоззрению, которое и есть всемирная уравнительная революция (смешение, разрушение, вторичное упрощение и т. п.). В эстетическом же мировоззрении все вместимо… И все религии, и всякая мораль, даже до некоторой степени и мораль внешнего результата. Например, противно было видеть, как дурного тона помещица бьет по щекам вовсе не слишком виновную служанку (мужчина и женщина — большая разница!), мировой судья тут является орудием отрицательной эстетики: та же помещица после 61 года не только не бьет, но и сама становится интересной, ибо слуги уже начинают злоупотреблять своей свободой и притесняют ее, и т. п.
Все это так… Но, увы! Не только в глазах какой попало публики, но и в глазах многих весьма сериозных, весьма влиятельных, весьма высоко в государстве поставленных людей, слова: «художник», «эстетик», «эстетический взгляд на жизнь», роняют практическую ценность мыслей.
Им представляется все это сейчас чем-то вроде излишества, роскоши, искусства для искусства, десерта какого-то, без которого можно обойтись.
Они никак не могут понять, что только там и государственность сильна, где в жизни еще много разнородной эстетики, что эта видимая эстетика жизни есть признак внутренней, практической, другими словами — творческой силы.
Вот что я хотел сказать.
В заключение дерзну прибавить несколько «безумных»моих афоризмов:
1) Если видимое разнообразие и ощущаемая интенсивность жизни (т. е. ее эстетика) суть признаки внутренней жизнеспособности человечества, то уменьшение их должно быть признаком устарения человечества и его близкой смерти (на земле).
2) Более или менее удачная повсеместная проповедь христианства должна неизбежно и значительно уменьшить это разнообразие (прогресс же, столь враждебный христианству по основам, сильно вторит ему в этом по внешности, отчасти и подделываясь под него).
3) Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь.
4) И церковь говорит: «Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде».
5) Что же делать? Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетики, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике.
Вчера (когда 1-е мое послание было уже окончено) я получил ваше дорогое письмо и спешу прибавить еще, что успею. Я очень озабочен приготовлениями к переезду на Троицкий посад. Переписка с вами, В. В-ч, доставляет мне уже редкое по живости своей наслаждение, — говорю «уже редкое» потому, что в 60 лет сильно чувствуешь только одно: нарушение физического покоя и вообще телесные страдания; остальное все — и печальное, и приятное — скользит по душе, не оставляя в ней глубоких следов; но ваши письма чрезвычайно утешают и оживляют меня. Буду для порядка и ясности отвечать вам по пунктам.
1) Наклейки с отзывами посылаю (2 книжки).
2) Греческие повести подожду посылать, чтобы не отвлекать вас от статьи («своя рубашка к телу ближе»). Пошлю позднее из Троицкого посада.
3) Вместо них посылаю довольно любопытную статью обо мне в республиканском (вообразите, какой, пассаж»!) журнале Revue Nouvelle (г-жи Adam) — Un portrait и т. д. — Чернофф — псевдоним; настоящая фамилия этого француза Портье д'Арк. Он дает уроки в Петербурге. Я, разумеется, обязан чувствовать признательность за его «прославление»; но при всем старании быть благодарным, не могу ослепить себя до того, чтобы не видеть его преувеличений и бестактности. И лично биографические сведения не точны, и все спутано, и фразы без конца и т. д. «Исторический Вестник» не без основания в библиогр. своей заметил тогда: «Что за мысль пришла Г. Чернову знакомить франц. публику с писателем, которым у нас никто не интересуется?» К сожалению, эта заметка «Истор. Вестника» в наклейки не попала. Ее разорвал в минуту веселости Влад. Соловьев, говоря: «не хочу, чтобы этот хам (библиограф) поддерживал в вас своею несправедливостью духовную гордость» (т. е. гордость смирения) и т. д.
4) О «средн. европейце» теперь не могу вам прислать, ибо она в таком беспорядке, что вы спутаетесь, — без разделения на главы, и главы без числа и конца. Отложим это пока.
5) Два первые фельетона ваши в «Моск. Вед.» прочел с удовольствием: но 3-го почему-то не видал еще. Я сам не видал «Моск. Вед.», но мне дают их здесь другие, — и случается, что как-нибудь один номер или два пропустят, а я по лени за цифрами номеров не слежу и спохватываюсь иногда так поздно, что нужного мне номера нельзя и розыскать. Впрочем, когда касается что-нибудь до меня, то любезный иеромонах, их получающий, уже не пропустит этого номера и даже отметит карандашом… Так что 4-й фельетон я надеюсь прочесть, если только личное недоброжелательство Петровского (вполне, впрочем, мною заслуженное!) не помешает его напечатанию. Ваша манера мыслить и писать очень отвлечена и не всякому доступна; но она чрезвычайно изящна, тонка и глубока. Кто может осилить, тот наслаждается. Но для пользы дела, понуждайте себя более «иллюстрировать» вашу симпатичную метафизику примерами, фактами, картинами и т. п. Я знаю, что привычка к философскому движению мысли отучает от этих «иллюстраций»; но надо пожалеть и тех читателей, которые менее способны к отвлеченной последовательности. Вот и я принадлежу к их числу; и не будь в вашей книге О понимании всех этих примеров (зерно, прямая линия, круг и т. д.) — я бы в ней очень мало понял.
6) В ответ на вашу просьбу — объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу вам следующий афоризм: «Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию чужой жизни, чем совершенное умалчивание». А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет, наконец, нам увидаться (не отчаиваюсь!), то на словах — другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить… Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и по-видимому (только) случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежат с одной стороны, уже и тогда, в 1870—71 году: давняя (с 1861-62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку: «Cherchez la femme!», т. е. во всяком серьезном деле жизни «ищите женщину»); и наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 году) и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: и гипотеза триединого процесса, и «Одиссей Полихрониадис» (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и наконец, не были еще высказаны о «юго-славянах» все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей (сам Катков этой опасности не понимал, или не хотел на нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)… Одним словом: все главное мною сделано после 1872-73, т. е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию… Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда, консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог, и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божьей Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно — грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи…»
Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством… К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, чего недоставало для исповедания даже «середы и пятницы»: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного — нужно было моей гордости пережить всего только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться уже не могу, если бы даже и хотел… Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху… А что было после обращения, после 1871 — 72 года, — об этом рассказывать невозможно здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю — лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее… В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное…
Больше ничего я на этот раз не могу вам сказать.
Приезжайте на Рождество ко мне в Троицкий посад (если я там останусь; ибо это только там решится), и тогда о многом скажу яснее и подробнее.
7) Об отце Амвросии позвольте тоже отложить подробную беседу. Скажу только следующее: святость, признаваемя церковью, может быть благодатью Божией усвоена людям самых несходных натур и самых разнородных умов. О. Амвросий по натуре и по уму склада более практического, чем созерцательного. «Практического», разумеется, не в каком-нибудь мелком смысле, а в самом высоком и широком. В том смысле, например, в каком и Евангельское учение можно назвать в высшей степени практическим. И любовь, и жестокие угрозы, и высшие идеалы отречения, и снисхождение к кающимся грешникам. Прибавлю еще: он скорее весел и шутлив, чем угрюм и серьезен, — весьма тверд и строг иногда, но чрезвычайно благотворителен, жалостлив и добр…
Теорий моих и вообще «наших идей», как вы говорите, он не знает, и вообще давно не имеет ни времени, ни сил читать. Но эпоху и людей он понимает превосходно и психологический опыт его изумительный. Иногда, впрочем, приказывает себе вслух читать некоторые рекомендованные ему небольшие статьи. Так, мою статью в «Гражданине», о связи сословных реформ Толстого и Пазухина — с замедлением прихода антихриста, он велел прочитать себе 2 раза и чрезвычайно одобрил. Он «равенства и свободы» не любит, как и все духовные люди. Sapienti sat!
8) О «Братьях Карамазовых». Разве я просил их у вас? Совсем не помню. Меня это очень удивило. Не беспокойтесь; у меня теперь они есть; променялся на другие книги с одним петербургским «фельетонистом» и «беллетристом», который приезжал сюда, видимо, для «изучения нравов».
9) После 20-го августа уезжаю в Троицкий посад. Вероятно, останусь там, если только увижу, что могу там по своему навеки устроиться. Если же нет, то скоро вернусь. Вы из какого-то доброго и поэтического (видимо) чувства жалеете, что я оставляю Оптину; а старец настойчиво, уже с весны побуждает меня к этому переселению ввиду близости (там) именно той самой хирургической помощи, к которой и вы мне советуете прибегнуть. От. Амвросий говорит: «Не должен христианин напрашиваться на слишком жестокую смерть. Лечиться — смирение». И даже торопит отъездку, пока не холодно. Может быть, у него есть и другие обо мне соображения, о которых он умалчивает.
10) Ischuria значит полное и решительное задержание мочи. Неправильное, трудное испускание называется dy(i?)suria. Disuria пренебреженная ведет к ischuria. Ischuria, если не прекратится никаким средством, влечет за собой скорую и крайне мучительную смерть или: от разрыва мочев. пузыря, излияния мочи в полость живота, и острого, в высшей степени болезненного воспаления брюшины (peritonitis acutissima); или от заражения крови обратно всасывающеюся мочею (iuremia); при этом бред, иногда бешеный и т. д.