Пригоршня прозы: Современный американский рассказ - Маргарет Этвуд 6 стр.


Но даже если этого лагеря нет вовсе — какая разница?

Господу наверняка было угодно, чтобы Хестерсон получил у меня деньги, иначе Он не послал бы его ко мне в костюме, в стоячем воротничке, в шляпе, в ботинках, которые любой другой давно выбросил бы на помойку. Ведь Господь вполне мог сделать так, чтобы Хестерсон прислал мне свою брошюру, отпечатанную синими буквами, а я бы все обдумала и вынесла суждение. Решила бы, что он творит добро, — занесла бы его в свой списочек, выписала чек. В моих бумагах остался бы след, на радость налоговому управлению.

Я достала из кассы две двадцатки и десятку, а у себя в блокноте черкнула: «Хестерсон 50 долларов» — не винить потом в недостаче девчонок, которых я взяла на лето.

— Не сомневаюсь, что деньги пойдут на доброе дело. Напишите в свою книжечку, что я внесла пятьдесят долларов. Может, кого-нибудь это вдохновит.

Он одарил меня благословляющей улыбкой.

— Господь вас отблагодарит.

Вряд ли, подумала я. Господу известно, чего стоят пятьдесят долларов для того, кто родился удачливым.

— Если соблаговолит, — сказала я. — Берегите себя.

Пальцы его ног шевелились под кожей обуви, словно стараясь помочь руке, выводившей мою фамилию и цифру 50. Он сложил книжечку и убрал во внутренний карман пиджака.

— Нас бережет Господь. Он подвергает нас опасностям, чтобы показать — наше спасение только в Нем одном.

Кружной путь, подумалось мне; я бы его не выбрала. Господь едва ли оценит меня высоко, делай я пожертвования ради показухи. И я сказала: попробую заглянуть к вам, когда в лагере будут дети, но в летнюю пору вырваться из магазина совсем не просто.

E.S.Goldman, «Good Works»

Copyright © 1990 by E.S.Goldman

Опубликовано в «Трайкуотерли»

© М. Загот, перевод

Что б ему пусто было. Думает, я не смекаю, не почуяла недоброе. Бобыли эти здесь индюками толкутся; на гумно его кличут, это чтоб я не пронюхала. Татси то да Татси это. А кому они нужны вместе с их землицей и жратвой. В первое воскресенье они разведать пришли, почву прощупать, то да се. На второе воскресенье зашли в дом закусить. Три сестрицы-кумушки, да и только, олухи. Уж если их никто до сих пор не подцепил, неспроста это — заячья губа там, или хромой, или припадочный. Он-то, конечно, тоже не красавец писаный. Я ж все для него делаю; и овсянку ему варю, и горшок его почтенный выношу вот уж Бог знает сколько лет. Не говоря про его прострел и сколько мази я в него втерла.

«Я тебя, Мейзи, не обижу», — говорит. Не обижу! Мешок ирисок подарит на святой праздничек. Знает, я всегда при нем. Батраки залетные на молотьбе уж так мне глазки строили, чтоб на сеновал обжиматься заманить. Пролазы. Я б на любого из них вилы подняла, да и он тоже, кабы знал. Сколько ночей я спину ему чесала и мазь втирала. Дикая вонючка. Эвкалипт.

«Ниже… ниже, — говорил он, — там, пониже». Пониже, к его хозяйству, половинкам волосатым. Все, чтоб добраться до моей девочки. Потом договорился, чтоб в доме отслужили мессу. Сказал, мать свою увидал, нашу мать; будто что-то ее тревожит. Мне наказал грейпфрут священнику к завтраку подать, все косточки вылущить. Священники эти — сущие проглоты. Пока ел в столовой, все на вещи в горке облизывался, на колокольчик фарфоровый, домик из мореного дуба и все прочее. Расстанусь я с ними, как же. Я все туда-сюда сновала, то чай горячий, то кипяток, то с пылу с жару лепешки ячменные; жрал за троих. Потом жмут руки сердечно, Мэтт ему червонец вручает. Да я за всю жизнь таких денег не имела. Десять шиллингов по пятницам на еду — вместе с сосисками ему на завтрак. Дрянь характер, со мной отродясь совету не держит. Фу-ты ну-ты теперь стал, скинул портки эти жуткие, весь зад пропотевший и засаленный от лошадиных спин, трактора и велосипеда; по-молодецки швырнул в огонь. Мне сказал костюм ему проветрить, так три дня проветривала. Раму для сушки каждые четверть часа поворачивала, боялась, кабы не выгорел.

Потом опять во двор эти трое заявляются, болбочат, чтоб силос у него купить. Да у них силоса хоть жги. Воняет на всю округу. Он кепку свою нацепил и вышел к ним поговорить. Стоят, ворота подпирают, серьезные такие. Я поняла, что-то нечисто, но мне и почудиться не могло, что это они о бабе. Я бы тогда вышла да отправила их восвояси. Тихо так разговаривали, под конец пожали друг другу руки. За ужином он сказал: в воскресенье в Голуэй поеду.

«А чего там, в Голуэе?» — спрашиваю.

«Борзая там», — говорит.

В первый раз о борзой вспомнил с тех пор, как наша Дейзи померла. Краса и гордость была для всего прихода. Негодяи какие-то потравили. Нашла ее в припадке под навесом, скулит, и пена на морде. Его это чуть не убило. Засело это в нем, как гвоздь, на месяцы. А теперь — ба-бах, в Голуэй.

«Я с тобой поеду, мне бы морского воздуха глотнуть», — говорю.

«Да мужики одни собираются, мальчишник», — сказал так и ухмыльнулся.

Могла и догадаться. С чего им его подначивать, мне не ведомо — разве чтоб мне насолить. У некоторых из них зуб-то на меня имеется: волов ихних с нашей земли гоняла, спуску никому не дам. Так вот, он тогда поднялся в спальню и молчок. Я ему под дверью кусок домашнего хлеба со светлой патокой оставила. Даже не притронулся. На заре я выгребала золу, он меня позвал, голос сладенький такой: «Это ты, Мейзи, ты?» Да кому же это, черт его дери, быть — святой Бригите или Деве Марии? «Зайди ко мне на минутку, — говорит. — Там блоха или какая другая зараза меня зудит, клещ, может, присосался». Откинула я покрывало, а он в мерцании свечки что твой великомученик, которого терзают, тонкий да щуплый. До той поры я к нему ходила только в темноте, ветреными ночами, когда он говорил, что слышит привидение. Я рассматриваю его белое тело, а он все бормочет о зуде, говорит: «Солдаты в тропиках больше от зуда, нежели от сражений, терпели». Это он в календаре вычитал.

«Мейзи», — слезливо так шепчет, и кладет свою руку на мою, и тянет к своей морковке. Стягивает с меня корсет. Думает, я не понимаю, чего добивается. Сладкий кусок. Бормочет-заливается, что я лучшая сестра на всем белом свете и что за меня «последний шиллинг отдаст» и тому подобное. Толкует о своих молодых годах, когда охотился с хорьком. Тра-та-та, тра-та-та. Руки-ноги у него как желе, а потом он мычит, хрюкает и зарывается под красное стеганое одеяло, и говорит: Господь нас покарает.

На следующее воскресенье опять он в бегах. Со мной — ни единого словечка после войны с клещом, только прикажет отогнать скот или запрячь лошадь. Завел новый пуловер, до того цвет неудачный, чисто маринад. В это воскресенье до петухов пропадал. Я слышала, как хлопнула дверца машины. Он вскипятил себе молока, потому как на плите была только сковородка с пленкой жира. Пошла я в деревню купить корма для куриц, а там только и разговоров что об этом. Брат второй раз за две недели обручился. Сперва с Димфной, а теперь с Тилли. Сидел вроде у них в гостиной — на стенах картины с коровами и водяными мельницами — рядком с нареченной своей, ел холодный бычий язык со свеклой и тут потянулся через стол, показал на Тилли да и говорит: «Думаю, скорее я на этой».

Переполох. Все ложки-вилки побросали и уставились на него, думают, пошутил. А он на своем стоит, так что ее отец и бобыли тащат его из-за стола в сад, по душам поговорить. Сад называется. Если там чего и есть, так только высокая трава да каменная колонка. Они говорят: «Ты чего это, спаси Христос, Мэтт?» А он: «Я Тилли предпочитаю, она покруглее». Позвали Тилли и велели им пройтись до калитки и обратно, посмотреть, значит, что у них общего.

Скоро они возвращаются и заявляют, что понимают друг друга и хотят обручиться. Вот дура. И не ведает, какой переплет ее поджидает. Обо мне не ведает и о моем здешнем положении. У Димфны был припадок, она вопила, всю свеклу и язык разметала; вопила: «Сестра у меня ведьма». Пришлось выносить, в чулан водворять, она там визжала и колотила кочережками, что там хранятся. Родителям-то что, им хотя б одну сопливку с рук сбыть. Папаша разводит французскую породу, толку никакого. Шарлемань называется, что ли. Бобыли сказали: смельчак ты, Мэтт, и выпивку поставили. Все приготовления, что делали ради Димфны, перенесли на Тилли. Мой брат нарезался портвейна и совсем рассиропился. То-то кренделя по двору выписывал, когда добрался домой, и голосил по-церковному. За завтраком ни слова не проронил. Я должна была об этом услышать в деревне. У ней мышиного цвета волосы и глаз косит, так вместо чтоб сказать «косит», семейство его называет «ленивый глазок». Свадьба будет тихая. Меня он не звал и не позовет. Думает, слишком я дурища, и зубы у меня редкие, еще ляпну что навроде: «Ну, наелась до отвала, если еще съем, так ветры пущу», как он здесь велит мне говорить сырыми вечерами, это чтоб ему возбудиться.

Заманю к водопаду, яйца поискать. Там наверху лебеди живут и гуси. Он любит крупные гусиные яйца. Зайду за нее, когда будем на уступе, да и столкну. Там очень склизко, из-за моха. Прямо вижу, как она вниз летит, и как уносит ее прочь, что газету или пустую канистру, и она орет, а потом и не орет уж. Я забью тревогу. Буду кричать, звать его. Если они заподозрят что и меня захапают, так я им скажу: да я бусинки влаги на его ваньке чую, мне и трогать не надо, такие близкие мы. Ни одна другая женщина не может этого сказать, ни она, ни какая другая. Я — все, что есть у него, и все, что будет. Давайте, венчайтесь. Смерть по ней плачет.

Edna O’Brien, «Brother»

Copyright © 1990 by Edna O’Brien

Опубликовано в «Антеус»

© О.Орлова, перевод

Осенью 1960 года, когда мне было шестнадцать и отец некоторое время сидел без работы, мать познакомилась с человеком по имени Уоррен Миллер и влюбилась в него. Все это происходило в Грейт-Фоллсе, штат Монтана, в разгар нефтяного бума вокруг «Джипси бэйсин»; весной того же года отец привез нас туда из Льюистона, штат Айдахо, в надежде, что люди — маленькие люди вроде него — делают или вот-вот будут делать деньги в Монтане, и он думал, что успеет отхватить свою толику удачи, прежде чем все кончится и пойдет прахом.

Профессией отца был гольф. Тренер по гольфу. Во время войны он учился в колледже, а не воевал. И с 1944 года, когда родился я и они с матерью уже два года как были женаты, он занимался этим — учил людей игре в клубах и на курсах в местах, где он вырос, поблизости от Колфакса и Палоуз-Хиллс на востоке штата Вашингтон. Пока я подрастал, мы жили в Кер д’Алене и в Мак-Колле, штат Айдахо, и в Эндикотте, Паско и в Уолла-Уолле, где отец и мать учились когда-то в колледже и познакомились, а потом и поженились.

Мой отец был прирожденный спортсмен. Его отец, а мой дед, держал магазин одежды в Колфаксе и жил не бедно, и мой отец научился играть в гольф на таких же курсах, на каких потом преподавал сам. Он мог заниматься любым видом спорта — баскетболом, хоккеем, метанием подковы, а в колледже играл в бейсбол. Но любил он гольф, потому что другие считали, что это очень трудно, а ему гольф давался легко. Он был улыбчивый, красивый мужчина с темными волосами, невысокий, с тонкими руками, его короткий плавный посыл радовал глаз, но удару не хватало силы, и потому отец не мог участвовать в соревнованиях высшего класса. Но учил он игре в гольф замечательно. Он умел обсуждать игру своих учеников спокойно и так, что они верили, будто обладают способностями к гольфу, и людям нравилось находиться рядом с ним. Иногда они с матерью играли вместе, а я должен был идти за ними и катить их тележку с клюшками, и я знал, что он знает, как они смотрятся вдвоем — привлекательные, молодые, счастливые. Он был человек тихий, добродушный и оптимистичный, и вовсе не пустой, как могло бы показаться. Заниматься таким делом, как гольф, — все-таки значит вести не совсем обычную жизнь, не такую, как у коммерсанта или врача, но и отец мой, по сути, был не совсем обычным человеком, он был наивен и честен и, скорее всего, прекрасно приспособлен именно к той жизни, которую вел.

В Грейт-Фоллсе отец два дня в неделю работал на авиабазе, на тамошних курсах, а остальное время — в закрытом клубе за рекой, «Уитленд клубе». Брал сверхурочные часы, потому что, говорил он, люди хотят учиться таким играм в хорошие времена, а хорошие времена обычно скоро кончаются. Тогда ему было тридцать девять, и, по-моему, он надеялся, что с кем-нибудь познакомится в этом городе, с кем-нибудь, кто подтолкнет его, или поможет как-то воспользоваться нефтяным бумом, или предложит работу получше, или вообще даст некую возможность, которая выведет его, и мою мать, и меня к чему-то хорошему.

Мы снимали дом на Северной Восьмой утице в старом квартале одноэтажной кирпично-каркасной застройки. Наш дом был желтый, перед ним была низкая изгородь из штакетника, а в боковом дворе стояла плакучая береза. Неподалеку от наших улиц проходили железнодорожные пути, а за рекой был нефтеперегонный завод, где круглые сутки из трубы над металлическими резервуарами рвалось яркое пламя. По утрам, просыпаясь, я слышал гудки на первую смену, а поздно ночью с севера доносился грохот насосов, качающих сырую нефть из пробуренных на авось скважин.

Мама в Грейт-Фоллсе не работала. В Льюистоне она служила бухгалтером на молокозаводе, а в других городах, где мы жили, подменяла учителей математики и естественных наук — это доставляло ей удовольствие. Она была на два года моложе отца, маленькая очаровательная женщина, она умела шутить и смешить людей. Они с отцом познакомились в колледже в 1941 году, он ей понравился, и она взяла и поехала с ним, когда он получил работу в Спокане. Я не знаю, понимала ли она, почему отец решил бросить работу в Льюистоне и переехать в Грейт-Фоллс. Может, заметила какую-то перемену, почувствовала, что будущее стало представляться ему иначе, — он словно уже не мог положиться на то, что его будущее само о себе позаботится, как было до тех пор. Или там были другие причины, и она, любя его, поехала с ним. Но я не думаю, что ей самой хотелось жить в Монтане. Она любила места своего детства — восточную часть штата Вашингтон, считала, что там и погода лучше. Ей казалось, что в Грейт-Фоллсе будет слишком холодно и одиноко, что с людьми там сойтись будет трудно. Хотя в то время она, должно быть, еще верила, будто ведет нормальную жизнь, переезжая с мужем и сыном с места на место и работая, когда удается, и все обстоит прекрасно.

Летом того года горели леса. Грейт-Фоллс стоит уже на равнине, но с юга, запада и востока его окружают горы. В ясные дни прямо из города видны горы — здесь всего шестьдесят миль до самых настоящих Скалистых гор, до их высокого восточного хребта, голубого, четко очерченного, уходящего в Канаду. В начале июля леса загорелись в каньонах за Огастой и Шото; названия этих городов мне ничего не говорили, но им угрожала опасность. Пожары начинались по непонятным причинам. Они пылали весь июль, август и даже сентябрь, когда уже появилась надежда, что ранняя осень принесет дожди, а может, и снег, но этого не случилось.

Весной стояла сушь, и летом ничего не изменилось. Я вырос в городе и ничего не понимал в лесах, но мы слышали, что фермеры верили, будто засуха предвещает засуху, мы читали в газетах, что деревья в лесах высохли, как древесина в сушилках, и что, если фермеры хоть что-то соображают, они должны убрать пшеницу пораньше, чтобы сократить потери. Даже Миссури совсем обмелела, рыба дохла, течение замедлилось, у берегов открылись илистые отмели, и никто не выходил на лодках.

Отец каждый день давал уроки гольфа летчикам и их подружкам на авиабазе, а в «Уитлевд клубе» играл с владельцами ранчо, нефтяниками, банкирами и их женами — ему платили, чтобы он повышал их класс игры, и он старался как мог. Тем летом отец вечерами после работы сидел за кухонным столом, слушал по радио бейсбольные репортажи с Востока, и пил пиво, и читал газету, а мама в это время готовила обед, а я делал уроки в гостиной. Он рассказывал о членах клуба. «Все они хорошие парни, — говорил он маме. — Работая на богатых, богатыми мы не станем, но, если потереться среди них, можно схватить удачу за хвост». Говоря это, он смеялся. Ему нравилось в Грейт-Фоллсе. Он считал, что эти места еще открыты для всех и неосвоены, что ни у кого пока нет времени отпихивать тебя локтями и что тут сейчас самая хорошая пора. Не знаю, что он тогда думал о самом себе, но он был мужчина и больше, чем многие другие, хотел быть счастливым. Вроде бы, вопреки всему, именно тогда он наконец оказался в нужном месте.

К началу августа лесные пожары к западу от нас не прекратились, в воздухе висела дымка, иногда не видно было ни гор, ни линии, где земля встречается с небом. В самом городе вы не замечали дымки, различить ее можно было, только если смотреть на Грейт-Фоллс сверху — с гор или с самолета. По ночам я стоял у окна и смотрел на запад, вверх по течению реки Сан в сторону охваченных огнем гор, и воображал, что вижу пламя, и холмы в огне, и движущиеся фигурки людей, но видеть всего этого я не мог, а видел только зарево — широкое, багровое, уходящее вдаль — над тьмой, отделявшей нас всех от пожара. По ночам я иногда просыпался и ощущал вкус дыма, его запах. Два раза мне даже приснилось, что от искры, пролетевшей по ветру много миль и угодившей к нам на крышу, дом загорелся и сгорел дотла. Правда, и во сне я знал, что конец света не наступит, и мы выживем, и что сам по себе пожар не так уж страшен. Конечно, тогда я не понимал, что значит — не выжить.

Назад Дальше